Глава 6.2.

   
               Жизнь наша в эвакуации началась к нам искренним доброжелательством. Вдоль состава прошла та самая группа местных начальников и, заглядывая снизу, уже не через старшую, а со всеми в вагоне приветливо, с неподдельным к нам интересом, вроде как бы побеседовали. Кратко, но ёмко, не вызывая уточняющих вопросов. Сказали, что рады нашему прибытию, что лишними мы им не будем. Что с пониманием относятся к нашей беде, оказавшимся без  дома, без родных, без вещей. Что отвезут нас за 50 от станции километров в город Степняк. И там, уже на месте, разместят, обеспечат работой, учёбой в школах. А когда прогонят оккупантов с нашей земли, с этой же станции помогут  нам отъехать в наши родные края. Даже я, 8-летний, почувствовал искренность к нам отношения. Но я здесь о системе, об организованности, о государственности не для того, чтобы через 75 лет рассыпаться в благодарностях давно ушедшим уже из жизни тем местным начальникам. Да и при жизни к этим благодарностям были они равнодушны. И не существовало в те годы между народом и властью такой сентиментальной благодарственности. Страна жила уже по принципу сталинского социализма: от каждого - по способности, каждому — по возможности. И сталинские начальники всех рангов обязаны были создать и создавали предпосылки, условия и неотвратимость подчинённым и подопечным выложиться в работе на воюющее государство по способностям и в пределах невозможного.  Как и обязаны были обеспечить подчинённых и подопечных жизненно необходимым, в пределах возможности. 
              Начальники нам не набрехали. Все было сделано, как они обещали. Нам подали  команду на выгрузку, прямо на слегка промёрзшую землю. Старшие вагонов выполнили в последний раз свою дорожную службу — принесли  в  тех же вёдрах горячую пищу. Помню, называли то блюдо кулешом — жиденькая пшённая каша с ощутимыми кусками мяса. И, конечно, бесплатно. Как-то я упустил сказать о вещах. Везли с собою предельно мало, но самое для жизни необходимое. Ведь с 1914 года, с началом Первой Мировой войны, наши люди жили в жесточайшем дефиците на предметы, так называемого, «народного потребления». Знали, что на новом месте просто невозможно будет купить, приобрести элементарную тарелку или одеяло.  Вот пишу быль, но самому не верится, что в узлах и чемоданах, которые мы (я, мать, бабушка и Рита) могли враз поднять, было всё необходимое для жизни в последующие годы. При выходе на посадку из харьковской квартиры, мать сунула в свободную одну мою руку трёхколёсный велосипед, к перевозке не запланированный: «Выкинем у вагона!». А ключ от комнаты с оставляемыми остальными нашими вещами, провернув его два раза в замке, отдала поджидающему маленькому злобному домоуправу. И не отошла от него, пока тот не привязал к ключу бирку с номером комнаты. Велосипед не выбросили, довезли.  Вот и вёдра, в которых приносили пищу, были чьи-то, захваченные в неведомые края. И топор, которым рубили дрова для печки — тоже. 
               500-т с гаком человек, да и с вещами — это много. Вот и конный обоз под нашу перевозку был подогнан размеров необозримых. Все подводы — с бортами, сплетёнными из ивовых прутьев (может, это были съёмные корзины — уже подзабыл), в наших местах не применявшиеся. Извозчики — казахи, народ до этого времени нам совершенно неизвестный, в тёплых  массивных треугольнообразных шапках, до плеч прикрывающих шеи. Загрузили вещи, как-то присели, прилегли в корзинах сами. Но многие на подводы и не влезали, шли рядом, некоторые только время от времени выпрыгивали из корзин, согревались в ходьбе, разминались. Конечно, женщины пытались порасспросить извозчиков о казахском житье, о Степняке, о снабжении, о ценах. Но те русский язык в большинстве своём знали плохо. Не помогало пониманию даже коверканье женщинами русских слов, «приспосабливая» этим их под казахский язык. А вокруг, по всему пути - ровное, как поверхность стола, без бугорка, бескрайнее  пространство. Голая подмёрзшая земля, без деревца, без кустика. Скучное и поэтому долгое и утомительное передвижение. Для грузовых лошадей 50 км — это часов 10-ть езды. Да где-то ещё их кормили и поили. До Степняка добрались мы глубокой ночью. Подвезли сразу к городской столовой. Весь большой обеденный зал освещался только одной керосиновой лампой (электро населению не подавалось). Меня накормили гуляшом. Отчётливо помню кусочки мяса с красной подливкой на гречневой каше. В столовой ели уже за деньги. Но о деньгах я не забыл только потому, что женщины наши, расплатившись, с удивлением обсуждали столовскую дешевизну. И надо подчеркнуть, конечно, что работа столовой ночью организована была местными заботою о нас, "эвакуированных".
            В тех же корзинах от столовой подвезли нас к двум пустым баракам. А здесь встречала подъезжающих какая-то местная жительница, не помню уже, кто по должности, вернее всего, активистка от партии, бодренькая и расторопненькая, в одной руке - с керосиновым фонарём, в другой — с бумагами.  Узнав фамилию семьи, находила её в своих списках и, по заранее расписанному, называла номер предназначенной комнаты.  Назвала и наш, и провела туда, нагруженных вещами. Фонарем осветила средних размеров комнату с большой кирпичной печкой посредине, столом и пятью кроватями. Две кровати — наши. Другие три, сказала, — другим. С фонарём ушла, светильника у нас не было никакого, но растопленная добрыми руками ещё до нашего  вселения печка через приоткрытую дверцу  чуть-чуть комнату освещала. Мне определили спать на одной кровати с бабушкой. Рите — с матерью. Уснул, как провалился. Начался новый этап нашей жизни — в эвакуации. 
               Степняк — тогда сравнительно маленький посёлок. Всего три 2-этажных здания: больница-поликлиника, школа и дом культуры. Проспектов не было, мощённого тоже — ничего. Одноэтажные домики — вразброс. Кто где хотел — там и воздвигал. Думаю, что частных домовладений там не существовало. Название посёлка говорит, что создан был он и запущен в жизнь русскими. И, судя по архитектуре, совсем недавно. Построили городок на золотых жилах. Не знаю, богатые ли были те жилы, но конечно, не Клайдах (кажется, так на Аляске). Золото всегда было нужно и всем. Но сказать, что оно было нужно и преображающейся России — значит, ничего не сказать. За 15 лет страну превратили из ничего — в сверхдержаву. И понятно, что первоначальные средства по производству средств производства, технологии производства и отсутствующие материалы покупались за границей, на золото. И все с началом войны закупки у Америки вооружения, продовольствия, обмундирования — тоже на золото. А золотой запас России, собираемый веками, в гражданскую войну интервенты с помощью белогвардейцев вывезли из страны - обокрали Россию. Так что вопрос  добычи золота — практически был вопросом существования Союза. (А не - на украшения). И какую-то, пусть и микроскопическую долю процента, вносил наш Степняк в это добывание. Золотодобывающая организация  (называлось каким-то трестом) и создала тот городок. Для  городских управленческих и бытовых учреждений выстроили отдельные одноэтажные  домики. Начальство тоже жило в маленьком, но отделёно. А простой народ — в бараках. Простой народ — это сплошь ссыльные. Не уголовники и не политические преступники, а определённые Особым Совещанием при НКВД неблагонадёжными. Внесудебным решением, профилактики ради, назначали им срок (на какое-то количество лет) высылки с мест постоянного проживания в отдалённые районы страны. Подальше от политических центров, подальше от кухонного брюзжания, для разряжения тлетворности гнилой интеллигенции. Сюда же высылались и семьи раскулаченных кулаков и сами кулаки, не принявшие коллективизацию, не примкнувших к строительству колхозов. Конечно, которые не совершили преступлений против советской власти. Селили этих сосланных в специально отстроенных для них стандартных бараках, приписывали к работе. Жили они бесконвойно, но работали обязательно, отъехать из Степняка не могли. Работали и в шахтах, и в школах, и парикмахерами — всюду, где требовалось работать. Запомнил я их негромкими, не высовывающимися из своего маленького, старательными, не вступающими в разговоры. Общались они между собою и с невысланными (вольными) только по служебной необходимости, не уединяясь, не шепчась. В гости не ходили и к себе не приглашали. Исключали любую возможность бросить тень на себя и на других людей. Я тогда, 8-летний, уже понимал, что им, разным, одинаково обломали рога, поставили под одинаковый контроль, втиснули в одинаковые жизненные условия. И сделали их одинаковыми в понимании жизненной необходимости идеологически слиться со своим  государством и добросовестным трудом приносить пользу ему и своему народу. Сделали поразумнее. Можно, конечно, поплакать солженичинскими слезами над бедными страдальцами, сброшенными в Степняк  из Киева, к примеру, или из Ленинграда. Но вот возникает резонный вопрос: а почему бы этим тихим овечкам  в своё время, ещё до репрессии, до ареста и высылки не взять бы в руки  свой разум? Да и одинаково со всем советским народом  включиться посильно в строительство социализма, в своём государстве и во благо себе. И ещё один взгляд со стороны. Все сосланные в Степняк благополучно пережили войну. Они не умерли от голода в Ленинграде, не поглумились над ними немцы и полицаи в Киеве, не достали их бомбами. Работали, к примеру, на весь посёлок Степняк только два  парикмахера, оба ссыльные, оба евреи. Работали в маленькой каморке, прилепившейся к бане. Не достали их в ссылке немцы, не сволокли в Бабий Яр. Где, без сомнения, расстреляли всю их родню, без них. Не упрекай меня, читающий, в цинизме! Я здесь без пресловутого сослагательного наклонения, я только с фактами о человеческих судьбах и об однополушарном мышлении.  
            Осенью 1939 года к Советскому Союзу присоединились по просьбе того населения Западная Украина и Западная Белоруссия. О западных белорусах с тех пор я никогда и ничего не слышал. Уверен, что читающий не слышал тоже. Невздорные труженики, без амбиций и замахов на Белоруссию «от моря до моря», стали они обыкновенными советскими людьми. На Западной Украине обстановка сложилась иначе. С тех мест по доносам было враз выселено тысяч 20-ть польских мужчин (всех!) из постоянно проживающих там польских семей. Обвинялись они огульно в притеснениях западных украинцев  при панской Польше. Понятно, что доносы писались западноукраинцами. Конечно, притесняли - есть у поляков такая слабость. В 1920 году они убили 50 тыс захваченных в плен красноармейцев, и не поморщились. Но я сейчас не об этом, не о польском чванстве, не о польской жестокости, не о врождённой польской ненависти ко всему русскому и около русского. Я о том, что часть от тех, высланных польских мужчин, завезли в Степняк. На окраине посёлка выстроили им те же стандартные бараки и определили на работу под землю, в шахты, искать золото. Забегая вперёд, не отрываясь от польской темы, добавлю и здесь о человеческих судьбах.
               С 91 года, с образования «незалежной», льют слёзы украинские новоисторики о 20 тысячах жителей Западной Украины (говорят именно о жителях, а не об этносе), высланных с приходом туда Красной Армии. И призывают меня посыпать голову пеплом по той фальшивой трагедии западноукраинского этноса, галичан, сотворённой якобы оккупационным русским режимом.  Высланные польские мужчины остались в войну живыми. А вот семьи их, старики, жены, дети были зверски убиты в июне 1943 года («Волынская резня») бендеровскими вояками, западноукраинцами - провели радикальную зачистку от поляков "своих земель". Украинские «историки» о реально убитых польских детях и женщин — ни слова. Но и не опровергают. По польским же данным — убили всего 100 тыс. человек. Люди, одетые в немецкие шмотки, вооружённые немецким оружием, с жёлто-блокитными флагами и трезубцами на шапках, говорящие на полумалороссийской, полупольской мове, заходили в польские семьи — во дворы, в хаты, квартиры и хладнокровно убивали всех там находившихся, от младенцев до стариков. Теперь же потомки тех убийц воют о 20 миллионах (!) украинцев (всего-то в 20-30 годах на территории той Украины проживало около 40 милл. человек), уничтоженных русским геноцидом: голодомором и в застенках НКВД. Для убедительности понаставили по западной половине страны крестов, просят мир признать заявленную ими цифру (20 мил) украинским холокостом и соответственно выплачивать им, орущим, холокостовские дивиденды, как уже почти 70 лет выплачивают евреям. Предпредыдущий украинский президент Ющенко, больной на тело и голову, даже ездил в Израиль — просил поддержки. Но евреи не вняли, на холокостовском пьедестале не подвинулись, галичанам рядом с собою места не предоставили.
                 Возвращаюсь к баракам, построенным для сосланных поляков. Всего их было штук 10. Вытянулись они двумя параллельными цепочками, обозначая окраину посёлка. За ними — бескрайняя степь Северного Казахстана.  Вот только ещё перед бескрайней, метрах в 30-ти  от бараков, стояли, по одной на барак, деревянные уборные, узнаваемые издалека по  характерной их архитектуре. К нашему приезду два крайних в цепочках барака от поляков освободили. Переселили их к остальным, погуще уплотнив. Мы тоже были хорошо уплотнены. На барак - 250 человек. Это - раза в 4-е превышение советской довоенной нормы. В каждой барачной комнате — по нескольку семей. В нашей — 3 семьи. На пять кроватей - пять взрослых и трое детей.  Наша комната, единственная в бараке, дверью выходила не в барачный коридор, а прямо в степь, но через малюсенькую прихожую, приделанную к бараку. Я помню, как без проволочек, не потеряв и минуты, наших  женщин, трудоспособных, моментально раскидали по работам. Мало сказать, что раскидали. Вырвали, как говорится, с руками, не дали даже выйти  из бараков утром, после ночи поселения. Здесь же поставили столики и предлагали, перепредлагали, оформляли. Были ведь приезжие молоды, здоровы, сравнительно образованы, здравомыслящи и расторопны. Оно и понятно — красные командиры выбирали себе в жёны не худших. А здесь ещё и не простые красные командиры, а заряженные на совершенствование, окончившие военную академию — с требовательностью повышенной и к себе, и к подбираемой спутнице жизни. Да и вообще, замешаны были мы, люди западной части страны, на более высокой цивилизации. И еще надо сделать оговорку, что отношение к трудоустройству было в то время, в войну, нам теперь неподдающимся пониманию. Во-первых, по конституции труд был обязанностью советского гражданина. Во-вторых, специальным постановлением вся в стране производственная, учрежденческая и прочая деятельность вводилась в ранг «Трудового фронта», с соответствующими принуждениями, поощрениями и наказаниями (через скорый суд за дезертирство— в колонию). В-третьих, рабочий день не нормировался, выходные — только по производственным возможностям. В-четвёртых, по собственному желанию исключалось увольнение и перемещение. И в-пятых, сами люди понимали в ту тяжкую годину, что только труд каждого, вложенный на необходимом стране участке, остановит и разгромит европейскую орду оккупантов, и вернёт им счастливую «довоенную» жизнь. Поэтому наши женщины, настроенные посильно включиться в войну, сами рвались на работу. И у столиков в коридоре оставалось только подобрать командирской жене рабочее место для более результативного использования её способностей.
         Одна из поселённых с нами, лет 25, бездетная, задорная, сыплющая анекдотами и прибаутками, с образованием сельскохозяйственного техникума, в первый же день, без раскачки, заработала главным бухгалтером единственной на Степняк транспортной организации. Весь транспорт города был централизовано сосредоточен в той организации. И, как я понимаю, по заявкам предприятий и городских начальников осуществлял необходимые перевозки, в самом городе или между городом и станцией Макенка. С той станции город снабжался буквально всем. Своего-то у Степняка была - только подземная золотая жила, которую не кушают, ею не отапливаются и на себя не одевают. Поэтому и была та транспортная организация для города по значимости, размерности и уважительности второй после золотодобывающего треста. Самих же транспортных средств там - всего одна автомашина-полуторка, с двигателем, работающем не на бензине, а на дровах, от газогенератора, и много сотен лошадей. Я не помню, как звали ту женщину бухгалтершу. Я вообще её за ненадобностью не помнил 75 лет. И только сегодня она как живая всплыла вдруг из затаённых уголков моей памяти перед моими глазами. Работала она для бухгалтера как-то очень своеобразно. Гораздо больше, чем сидела за учётными книгами и щёлкала счётными костяшками, рыскала она по конюшням, кузнице, ветеринарному пункту, диспетчерской, по складам своего хозяйства и разъезжала по городку. До всего ей было дело. Наверно, очень хотелось за каждым щелчком бухгалтерских счётов  и в каждой строчке бухгалтерских бумажек видеть разумное перемещение конкретных грузов на конкретных исправных повозках и конкретными лошадьми, сытыми, здоровыми, подкованными.
         Была у неё от работы персональная одноосная бричка, на два седока, с постоянно впрягаемой лошадкой, игривою, как и сама хозяйка. По натуре хороший товарищ, частенько подсаживала меня вторым седоком, облегчая на какое-то время жизнь моей матери и бабушки. Да и мне доставляя не только радость, но и возможность познаваемости окружающего мира. Да ещё и с прокомментированием  без закомплексованности и без поправок на мой малолетний возраст. Возможно, не были степняцкие  учреждения связаны между собою телефонами, или недопустимо долго из одной точки посёлка в другую проходили деловые бумажки. Или по молодой своей живости предпочитала она утрясать со смежниками все вопросы личным общением. Но с видимым удовольствием, да и с видимой деловитостью гарцевала она по посёлку, от конторы до конторы, почти на цирковой рыси. Да и шею лошадка изгибала не хуже цирковых. Иногда передавала мне вожжи, не напрягая одёргиванием и поучениями. А в посещаемые конторы, набитые тихо корпящими  ссыльными, бывшими человеками, вносила  неведомую там звуковую повышенность, втягивала обстоятельных в быстроту ответов и решений. Посмеивалась над  педантизмом в мало значимом, удивлялась нерешительности в очевидном. Свободными своими суждениями о войне, о литературе, о местной обстановке, приводила она бывших в заметное напряжение. Те, битые, вольных разговоров не поддерживали, на анекдоты не реагировали, утыкались глазами в бумаги, изображая неслышание, замыкались. (Писала, писала, без сомнения, писала гнилая интеллигенция доносы друг на друга своему куратору из НКВД...) Как-то выйдя из очередной конторы после очередного такого замыкания, она сказала  сама для себя, не своим голосом, не в своей манере, как бы продекламировала, не обращаясь ни ко мне, ни к лошади: «Если вы люди, то кто же тогда вороны?» Лет через 8, читая стихотворение Маяковского «Шесть монахинь», я понял, откуда были взяты те слова, что они значили и чей голос и манеру декламации проимитировала разбитная бухгалтерша, из сталинской творческой интеллигенции.  И, казалось, бы так просто - вплести в гриву игривой лошадке красный бант да подвязать к дуге бубенчики. Но, ведь. никто до бухгалтерши... А сколько фурора по всему пыльному и ссыльному Степняку! Другой мир скачет, с бубенцами, яркий, удачливый, забытый, не отмечающийся в НКВД...
            И закончу здесь же о той молодой женщине. На моих ещё глазах она обустроилась так, как и должна была обустроиться по данным природой ей  особенностям и в данных ей жизненных обстоятельствах. Муж её о себе никаких весточек не подал. Да  и кто их подавал с того света... Из инстанций, куда она, как и миллионы других, обращалась, ответ приходил, как и миллионам других, один и тот же, казённый: «Сведений не имеется». И действительно, их там тогда не имели. Да и до сих пор о том красном командире, офицере — не имеют и иметь никогда не будут. Вернее всего, где-то в разразнённой схватке, не на глазах у людей, он выполнил свой солдатский долг и красноармейскую присягу, «...не щадя своей жизни». (Слова из присяги)...  Там и остался, закопанный безызвестным русскими крестьянками. Но немца к жене своей не допустил. Отбывающие на фронт командиры (офицеры) в части оформляли на своих жён денежные аттестаты. В них офицеры указывали, сколько денег из ежемесячного жалования они оставляет себе и сколько — семье. Понятно, что поставленные войною на все виды довольствия, мужья и отцы обычно отписывали семье практически всё. И жёны их по выписанному им аттестату ежемесячно получали обозначенную сумму по месту жительства, в военкомате. Но в конце 41 года вышло постановление правительства о прекращении с  1 января выплат по ранее выданным аттестатам. Офицеры обязаны были переслать своим жёнам новые денежные аттестаты. Сделать это могли только ещё живые, да и знающие к тому же местонахождение разбросанных войною своих семей. Понятно, что получение денег за мужа у жилички нашей прекратилось. Этим и разорвалась последняя нить её отношений с мужем. Каждому — своё. Ему - «Вечная память погибшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!» (из сталинских победных приказов), а ей ещё лет 60 проживания на этом свете. Вот и проживала. Броскую её, молодую, задорную, да ещё в пошитом моею матерью бюстгальтере, высмотрел и оценил  самый большой правитель того маленького, но значимого городка. Переселилась она в отдельный, предоставленный ей домик. Но продолжала скакать по городу той же цирковой рысью, с бантом и бубенчиками, да и фактически управлять всеми транспортными перевозками города. Недаром, недаром,  личным общением с городскими пользователями транспорта увязывала она производственные отношения. Познала их реальные нужды, уяснила характерологические особенности их начальников, разобралась в рациональности использования выделяемых им подвод. При страшном транспортном дефиците, отсекла вздорность и безрасчётливость в заявках на выделения транспорта, пресекла неэффективность его использования. И по хозяйству своему, по кузницам и конюшням, рыскала для того хозяйства с пользою. Конечно, подменила собою директора, но только в части заполнения пустоты. Да, наверно, по хваткости была она настолько выше директора, что по всем вопросам и со всеми вопросами потянулись к ней. Настойчиво предлагали ей официально переместиться на должность директора. Но она, лучше зная, как будет полезнее и ей, и городу, от перемещения отказывалась. А отдать приказом «по служебной необходимости» даже и в мыслях не решились бы. Знали, почему живёт она в отдельном домике - прогневить опасались. Последний раз я видел её в двадцатых числах января 1943 года. Мы жили уже на другой квартире и собирались для отъезда из Степняка. Она подскакала на той же лошадке проститься, заодно и определила потребное нам количество саней до станции Макенка. Так же шутила, рассыпалась смехом и анекдотиками, но чувствовалось (во всяком случае, мне сейчас), что под этим легкомысленным покрывалом - не только шустренький и умненький государственник,  но и -  важная надменная дама, с властью над всем городом, через человеческую трусость, приспособленчество и раболепство... Я и в тот раз увязался с нею проехаться. Но стоял сильный мороз, и метров через 70-ть она отняла у меня вожжи и погнала домой. А сама поскакала, позвянькивая бубенцами, и дальше обеспечивать добычу золота для воюющей своей страны. 
              Где-то в середине предыдущего абзаца я написал, что мужу той бухгалтерши - «Вечная память павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины». Так заканчивались все победные и праздничные приказы во время войны, подписанные Главнокомандующим  Сталиным. Я здесь, читающий, без иронии. Сталин прозорлив был и знал, что порядочные всегда будут помнить тех погибших, защитивших положенной жизнью своей свою страну, своих родных. И знал Сталин, что порядочные «вечно» ( слова Сталина) будут в нашем народе. Вот и мы с тобою, читающий, говоря об одном красном командире, вспомнили всех погибших. Я - написанными строчками,  ты — их прочтением.
           Но возвращаюсь к заселению. Остальные две кровати в нашей комнате занимала семья командира Пугача, окончившего  академию в одной группе с моим отцом. Это - его жена, с педагогическим техникумом, лет 30-и, женщина худощавая и сдержанная, родом из города Коростень. Образование её, в смысле образовательного совершенствования, остановилось с получением диплома учительницы младших классов. Но в своих поступках и суждениях человеком была демонстративно порядочным, да и здравомыслящим. Возможно, было в ней побольше нормы бескомпромиссности, но до явной дури не доходило. В эвакуацию захватила она с собою родную сестру, совсем молоденькую женщину лет 20-и, приветливую, сообразительную, с  дипломом каких-то счетоводческих курсов. Та тоже начала работать с первого же дня где-то на неяркой конторской должности. И третьей с ними - дочь Пугача, девочка Инна, старше меня года на три. Матери своей, рано умершей, девочка не помнила, вторую жену отца называла и считала матерью. Да и как иначе, если та её с пелёнок вынянчила. Но что это не родная мать, в семье не скрывалось, дурь не лепили. Отношения были естественно-родственные. Тем более, что эта учительница по какой-то причине детей иметь не могла. Но вот раздражительности, неуважительности, эгоизма, упрощенчества и равнодушия ими между собою не допускалось, взаимно щепетильно. Думаю, из-за обострённого опасения  услышать оскорбительное: «Понятно... не родная...»  Спала девочка в основном  с сестрою матери — та была размерами поменьше старшей сестры.
              Моя мать на работу оформляться не стала. Было у неё на то формальное право: мать двух малолетних детей, обеспеченная командирским аттестатом. Да и соображения свои резонные на этот счёт имела — швейная машинка в умелых руках тогда приносила в семью гораздо побольше, чем диплом врача или инженера.  Ну а бабушка от трудового фронта была освобождена своим возрастом. Зато меня, пропустившего уже полтора месяца обучения, в первое же утро, как я чётко помню, 15 октября 41-го, мать повела в школу. В первый класс. ( Так и хочется добавит появившуюся лет через 35  рифмовку: «...в первый раз.) Конечно, и в школе знали о нашем прибытии - объяснений не потребовали. Кто-то из школьного начальства провела меня по молчаливому коридору, ввела в класс. Дети дружно встали. Не передо мною, конечно, а перед зашедшим начальником. «Примите новенького» — только и сказала она учительнице,  и вышла.  Ради меня учительница прервала урок, определила место за партой (кажется, третьим — переполнение) и задала несколько вопросов для первоначального знакомства. Не столько даже для себя, сколько для насторожившегося класса. И задала эти вопросы так и о том, что расположила всех в классе (человек 50-т) ко мне, а я в миг почувствовал  себя своим среди своих. По окончании занятий дала моей матери тоненькую ученическую тетрадку «в косую» для первого класса. Сказала, что это последняя из её довоенной заначки. И по ней мне нужно поставить почерк. С той тетрадки я перешёл как и все на обёрточную бумагу, на обои и временами даже— на газеты. Облик самой моей первой учительницы из моей памяти вырисовывается очень смутно. Ничего яркого, за что мог бы зацепиться мой глаз, в ней не было. Среднего роста и какая-то вся серенькая. И возраста тоже какого-то серенького, в котором женщина делается уже незамечаемой. Никогда в дальнейшей жизни я её не вспоминал, ни с кем не сравнивал. Не помню, конечно, и её имени. Но, без сомнения, была она из высланных для профилактики, советской власти безопасная. Возможно, из категории ЧСВН (член семьи репрессированного врага народа). Население Степняка, я уже говорил, сплошь состояло из ссыльных. И не высланных  было  до приезда наших  5-ти сот так мало, что жители посёлка, обязательно о таком добавляли: «вольный». Чтобы отличить этим его от остальных, обыкновенных, т. е. ссыльных. Про мою учительницу такой оговорки не делали... В школу тогда принимали детей с 8-и лет. В семьях у тех поколений принято не было  предварительно обучать детей даже буквам — исторически сложилось возлагать  это в прошлом на попа, потом — на школу. Я был из тех же поколений, и в школу пришёл абсолютно безграмотным. Особенно необразованность моя было заметной на фоне ребят, проучившихся  до меня уже полтора месяца. И та серенькая женщина как-то вкрадчиво, не оставив воспоминаний, научила меня и читать, и писать, и считать. Вот сижу у компьютера, пишу - с её подачи. Так же и читаю, тоже уже 75 лет, и по необходимости, и в удовольствие. Читаю, читаю, и ещё не надоело. Кажется, только над этими строчками подумалось, что была та учительница единственным  в моей жизни моим начальником, с которым не возникло у меня никаких конфликтов. Она даже матери моей никогда на меня не пожаловалась. Не было у неё в этом  необходимости   из-за собственной беспомощности. Сумела и сдерживать меня, расторможенного, в рамках приличия,  сумела и вовлечь меня, нерадивого, в успешное освоение наук первого класса. Была она, по всей видимости, хорошим педагогом. И свой долг выполнила. 
                С нашим приездом в Степняке добавилась к ссыльным и вольным третья категория жителей — эвакуированные. Так о нас и говорили, с обособленным определением: «Та Мария Ивановна, эвакуированная...». Жили в городке ещё и аборигены — казахи. Но их не выделяли и не делили никак — казахи они и оставались для нас казахами, всегда одинаковыми. Некоторые жили в юртах, некоторые - в домиках.  Вспоминаю, в посёлке было очень много скота. Высланные кулаки, их семьи, при всех их с социалистической точки зрения недостатках и преступности, были умелыми и неутомимыми крестьянами. Суть их жизни и образ их жизни на уровне генов— безостановочный труд. И, высланные, возле своих бараков поднастроили сарайчиков, конюшен, загонов. Завели скот, поразводили птицу. И, вылезая из шахт на свет белый, брякались не в кровать восстанавливать силы, а брались за лопату, за вилы. Продолжали, продолжали, как и прародители, тянуть тяжёлую крестьянскую лямку, кормясь этим трудом и отводя в нём душу от невзгод социалистического строительства, переломивших их жизни. Мы покупали у них молоко, что-то ещё, заходили в их отгорожения. До сих пор помню впечатление от добротности всего ими построенного, созданного и создаваемого. От коровьих стойл до качества молочного. И  чистоту, и  нераскидашливость. И ещё помню чёткое обозначение ими непотребности  в разговаривании с нами. И как бы приветливо не щебетали наши простодушные женщины — в ответ такое же простодушное неуслышание. Сейчас написал вот последнюю фразу и подумал, может, те люди были вовсе и не из кулаков, а какие-нибудь молокане или староверы. Но запомнилось мне тогда называемое — кулаки. А казахи жили извозом. На своих лошадях поднанимались на частные перевозки или как-то арендовались той самой транспортной организацией. Помню, торговалась о чём-то с ними наша бухгалтерша.
               В первые степняцкие дни мы частенько, как и остальные из нашей команды, кушали в поселковой столовой. Было там вкусно, недорого и бесхлопотно для необжившихся. Но примерно через недельку после нашего приезда ввели карточную систему  на продукты питания и в Степняке. За прежние копейки, но только в жизнеподдерживающем количестве и через магазины. Столовую, конечно, закрыли. В моей памяти не осталось воспоминаний о каких либо натяжках в питании в нашей семье или у людей из нашего окружения. Все работали, зарабатывали, да и денежные командирские аттестаты увесисты были по покупательной способности. Главное — в Степняке было, что покупать. На каком-то не очень близком от посёлка расстоянии существовали неведомые мне сельскохозяйственные поселения. Возможно - русские переселенцы, в поисках лучшей доли, ещё с далёких царских времён. Возможно, - сосланные уже при Советах несговорчивые, но трудолюбивые кулаки. И по определённым базарным дням они, степенные и во всём опять же добротные, привозили в Степняк и продавали прямо с возов или с саней,  не на вес, а на глаз, мешками или вёдрами капусту, картошку, зерно, муку, масло, мясо, птицу. Молоко продавалось тоже мешками, замороженными кругами. А казахи привозили тушами баранину и большими кусками — конину. Цена, как известно, окончательно определяется покупателем, протягивающим деньги. В Степняке она устраивала обе стороны — назад привезённое не увозилось. Хочу сказать здесь же об особенностях той муки. Была она там только самодельной, из зёрен помолотых на самодельных же жёрновах.  Ветряных мельниц в тех краях не было: Северный  Казахстан — не Голландия, и ветра там - не голландские. Вмиг выломают из стены мельничные крылья и унесут их далеко-далеко, безвозвратно. Мололи поэтому у нас более примитивным, но надёжным способом. Ходила по кругу, в одном опять же кулацком дворе, неторопливая старенькая лошадка и вращала верхний каменный жёрнов по неподвижному нижнему. В отверстие в середине верхнего бывший кулак небольшими порциями сыпал зерно, и оно, растёртое каменными поверхностями, просыпалось уже мукою из жёрновов. Камня на каменистых участках казахских степей было достаточно, под жёрнова любых размеров. Но был он (по моему теперешнему пониманию) из всего-навсего спрессованного временем и весом кварцевого песчаника. Это - не наш крымский нестирающийся диабаз, сваренный магмою. От того же песчаника трениями поверхностей  легко отлетали в муку кварцевые песчинки, и о своём присутствии болезненно давали знать  только на человеческих зубах. Поэтому выпечку из самодельной муки есть приходилось с обязательной поправкой на обязательное в ней присутствие каменной крошки. Зато блины, оладьи или пирожки из той крупного помола муки остались в моей памяти необычайно вкусным,  более уже никогда неповторимым. 
             Ну а мать потихоньку втянулась в шитьё. Думаю, не было у неё первоначально, по приезду в Степняк, в этой сфере амбициозности, о себе не заявляла, не рекламировалась, не зазывала. По просьбе своих что-то им ушивала, подшивала, пришивала, немножко шила. Конечно, существовало портняжье дело в Степняке и до матери, существовало и при матери — все были одеты. Но умение и талант в любой работе не затаится. А пошиваемые ею бюстгальтеры произвели в городе настоящий фурор и за короткое время перефигурировали многих степнякских женщин. Конечно, только тех, которые имели естественную  потребность нравиться и возможность - тоже. А война, бытовые тяготы, лишения для настоящей женщины в природной её женской сути — не помеха. Родившись и вырастая возле швейной машинки, какое-то представление о модах и шитье я имел уже сызмальства. Поэтому со знанием дела поясняю, что примерно до конца 30-ых годов русские женщины бюстгальтера не употребляли. Сказывалось здесь и национальное целомудрие, и революционный нигилизм, и главное — непросвещённость, оторванность от парижей. Да и не могла продаваться та буржуазная интимность в магазинах, где элементарные носки были редчайшем дефицитом и «доставались» с драками возле прилавка. И если в морских городах Севастополе и Одессе становились они к тому времени обыденностью, и как-то начали уже добираться до Харькова, то в Степняке о них и понятия не имели. И не имели бы ещё долго и долго, если бы фигуристость «эвакуированных» не зацепила биологический настрой на такую же обрисовку степнякских мужчин и женщин, обыкновенных наших русских человеков. Нам теперь не понять, но те люди воспринимали, наверно, приподнятую, чётко вырисовывающуюся женскую грудь как бы порочностним,  а значит, запретным, манящим.  Местные пошли к матери толпою, с разными своими материями и нитками, со слёзными просьбами пошить такое же преобразовывающее чудо. По отзывчивости и участливости характера мать не могла отказать в искренних просьбах, в трепетном женском подсознательным желании восприниматься, как теперь бы назвали своим именем — посексуальнее. Но ей, подвижной, 32-летней, мастеру больших возможностей, примитивная та работа по бюстгальтерам была отвратительной. Тем более, что свою за работу копеечную цену, пользуясь спросом, она не взвинчивала — имела свои жизненные принципы. Бюстгальтер тех времён, потомок корсетов, -  вещичка вроде маленькая, но со множеством машинных строчек. А у матери швейная машинка - ручная, изготовления ещё задолго до революции. Правой рукой — крутить ручку для приведения сшивающих механизмов в движение, а левой — подсовывать сшиваемое под иголку и продвигать его там разными выкрутасами. Чтобы понять виртуозность, запредельность в человеческих возможностях такого движения рук, в разброд и со сложными манипуляциями, попробуй, читающий, одной рукою погладить себя по голове, а другою - одновременно постучать по животу... Поэтому при каждой моей возможности мать просила меня покрутить ей машинную ручку. Крутил, конечно, до изнеможения, 8-летний, и тоже — с неменьшим отвращением... 
               Мать обладала не только редчайшим вкусом и пониманием, каким фасоном, расцветкой, атрибутикой сделать конкретную обшиваемую женщину элегантной и в меру необыкновенной. Она тонко улавливала, в чём конкретная женщина будет чувствовать себя комфортно, в меру возвышенной, изящной и нравящейся (обращаю внимание - женщина будет чувствовать себя!) Конечно для этого обладала она и редкостными способностями наладить с обшиваемой душевно-доверительные отношения, по-женски на равных. Но так - не для ширпотреба, а для индивидуальной, штучной и важной заказчицы.  Вышли на мать очень скоро такие и в Степняке — жёны городского и золотопромыслового начальства. Женщины, сколько я помню, холёные, какие-то дебелые, полноватые, хотя и молодые - как мадонны на старинных фламандских картинах. Из отдельных своих домов к обыкновенному как-то и не выходящие, не работающие, конечно. Исключение составляла только жена начальника милиции. Подвижная, с некрасивым лицом. Она работала инструктором в горкоме партии. А он — мужчина лет 45, с майорскими шпалами в синих милицейских петлицах, несуетливый до важноватости, с выверенными движениями, с заметно остекленевшимися глазами, немногословный, но безапелляционный разумностью сказанного. С лёгкими залысинами. Лицо одутловатое, хорошее русское, но малоподвижное и с вдруг проявляющимися чёрточками, выдающими способность этого замедленного в движениях к шустрому плутовству. Была у того начальника милиции или у его лошади одна странность. Иногда сильно пьяный, до потери сознания, подъезжал он к крыльцу нашей комнаты. Или подвозила его, обессознанного, к нам умная лошадь — в этом не разобрались  даже наши женщины. Они вволакивали его, недвижного, с мороза в комнату и прямо в шинели или в полушубке, в сапогах или в валенках, сваливали до приезда его жены на ближайшую кровать. Не оставляли в беде, с пониманием, безвредного к нам русского мужчину. Помнится мне, относились к нему все с уважением, даже к невменяемому. И даже с затаённой гордостью, что именно к ним, а ни к кому больше, в беде своей доверительно обращался он, царь и бог города высланных. Да, наверно, и он доверялся и обращался к нам как от его воли не зависящим, правами равным с ним — вольным. Помню фамилию той милицейской семьи— Кузнецовы. Вот написал — и подумалось, вспомнилось мне, что  я ведь больше в Степняке никого, никогда и нигде пьяным не видел. Не было там и драк, воровства, хулиганства Но разве могло так в русском поселении само собою статься? Без напруги начальника милиции? Был, значит, Кузнецов из тех, о ком много веков тому назад мудрый русский народ определил: «Пьян, да умён — два угодья в нём».
              В великопоставленные семьи увозили мать на несколько дней. Именно увозили — тяжёлую швейную машинку далеко не унесёшь. Захватывала она с собою ещё с десяток затасканных журналов мод, а нередко — и меня. Понятно, что меня - не из-за невозможности прожить без сына пару суток. Она из перенаселённой нашей комнаты, от чужих, уставших и удручённых людей, увозила шум, гам, прыгание по кроватям, пререкания и просто опасные ситуации. В недолгих же гостях я, но натуре своей человек стеснительный, купировался незнакомой мне обстановкой, необычными людьми, утяжелённым коврами и креслами, уютом, обширностью помещений, деликатесами на столе. Там всегда находились новые для меня журналы и книги, с новыми картинками. А если в семье были дети, то находились и новые игрушки. Да и сами дети были новыми. Ну и конечно, не предоставляя мне надолго волю, не давая сорваться в дурь, мать приставляла меня, по силам моим, к машинной ручке, похваляясь старательностью помощника. Сама же мать в любом доме держалась свободно, но за рамки своей портняжной сферы демонстративно не выходила. Сделаю сразу оговорку, что к матери хозяева квартиры относились не как к обслуживающей их работнице. Мать была не только вольной. Она была женою кадрового красного командира (офицера), реально участвующего в тот момент в боях. А среди местных жителей таких просто не было. Степнякские мужчины, добывающие золото или обеспечивающие эту добычу, в армию не призывались — имели бронь. И не мог хозяин квартиры, руководитель, человек сталинской формации (да и его жена) не чувствовать перед матерью какую-то неловкость, находясь в сытом и безопасном тылу. Единственным успокоением совести могли быть много раз обязательно написанные им во все инстанции заявления с просьбою снять бронь и отправить на фронт. Но бумажки (все понимали) - они и есть бумажки, а не промёрзший окоп и разрывающиеся мины. Кроме того, мать за работу брала такое малое, что оно начисто исключало ощущение оплачиваемой трудовой договорённости. Так, просто дружеская услуга хорошего человека хорошему человеку. Причём, услуга не просто от хорошего человека,  а от мастера высочайшего класса.
         Да и само общение с матерью было необычайно интересным, познавательным и увлекательным. Она умела и рассказать и разговорить человека. Ведь за свои 32 года успела много поездить, пообщаться, попринимать участие, почитать, пообсмыслить, поперестрадать и порадоваться. Причём в сторонах жизни, совершенно незнакомых степнякским собеседникам. Разглядывая разложенные отрезы тканей, различных фактур и расцветок, и здесь же вспоминая по подвернувшейся аналогии, к примеру, о разудалых в короткой их жизни первых русских лётчиках из первой в России авиационной севастопольской авиашколы, она ненавязчиво втягивала хозяйку, тоже не из очень простых, к примеру жену городского прокурора, в доверительность и раскрываемость. Конечно, в чисто женских её устремлениях, пониманиях и желаниях. И безошибочно, профессионал, про себя определяла, что и как  из предлагаемых отрезов сделает  новую задушевную её знакомую по женски элегантной и освежённой. И вместе с тем по-советски строговатой, скромной, невызывающе-броской. Вот так — не броской, не яркой, но отличаемой. Вместе с обшиваемой они прикладывали к разным частям тела и под разными углами выбранную ткань, заглядывали в журналы мод. Мать на бумаге карандашом для наглядного представления и взаимного понимания бегло рисовала эскизы обсуждаемого, в целом и по фрагментам. Что-то подтирала резинкою, что-то уточняла, дорисовывала. При этом рассказывала про похожие случаи и перипетии с похожей тканью и с похожим фасоном из практики не только своей, но и своей учительницы по пошиву, в далёкие уже предреволюционные времена. Когда та, учительница и выдающаяся портная, обшивала жён севастопольской знати, генеральских и прокурорских тоже. Легко переключалась на чудный и экзотический крымский городок Ялту, где бывала в свои молодые годы, на случаи из полковой самодеятельности, на дремучие лесные белорусские болота, на севастопольские эпизодики гражданской войны... Рассказы, между делом, вроде, простенькие и о простеньком, но с до ужаса закрученным сюжетом, иногда с до надрыва смешным, иногда с непонимаемостью беспредельной человеческой глупости.
            И вытягивала, вытягивала мать из заказчицы женскую суть её, чтобы эту суть выразить подбираемым фасоном. Эскизы под рукою матери, резинкой и карандашом, подгонялись, уточнялись, допредлагались... И с каждым новым карандашным штрижком более чётко вырисовывалось желаемое. За сантиметр же (так в народе называлась полутораметровая в сантиметрах рулетка) и ножницы  мать бралась только уверовавшись, что вещь действительно получится достойной и что заказчица прониклась радостным предвкушением понятной ей обновки. А вот как мать составляющие части эскиза, закручиваемые в разных плоскостях, например вокруг плеча, вырисовывала в сантиметрах плоской выкройкой на газетном листе — мне непостижимо. Непостижимо — и как вырезанные по газетным выкройкам сложные по конфигурации куски ткани безошибочно пристыковывались между собою в готовое изделие. Но всё получалось. И смотрелась в обновке жена прокурора именно женою прокурора. И смотрелась ещё и женщиной, останавливающей на себе человеческие взгляды...
                Самого прокурора я не помню. А вот начальник НКВД города с искренним интересом заходил ненадолго на стук машинки и лязганье ножниц. Запомнился он мне разумностью во всём своём облике. Человек не заносчивый, не чванливый, с хорошо выраженной интеллигентностью, но советской, сталинской. С интеллигентностью не на лицемерную сентиментальность и умничающее пустозвонство, а на результативность для своей страны. По сути под советской интеллигентностью моё поколение понимало слитный комплекс качеств человеческой личности, обязательными из которых были образованность, корректность в отношениях, чистоплотность в поступках, в речи, в одежде, профессионализм в своём, добросовестность, сознательная преданность советскому государству, да и лидерство, конечно, тоже.  И тогда, 8-летний и теперь 83-летний, я знал и знаю, что такие не подбадривают себя и не устрашают других матом, грубостью, бесцеремонностью. Они не пьют - не нуждаются в эйфории иллюзорного самовозвеличения своей личности и не общаются с выпившим, искажённо мыслящим. Они в постоянном просветительстве и не воспринимают мракобесия. Они глубже окружающих знают и понимают происходящее. И своею разумностью они беспощадны к себе и к другим в защите интересов своей страны и своего народа, на доверенном им участке. Всюду: на заводе, в школе, в армии, в правохранении. Я знал таких по своей жизни. Они не снисходительны к нерадивому школьнику, они двойной нагрузкой вышибут лень и нерасторопность из солдата, жёстко пресекут упрощенчество и халтурность на производстве. Но они и сами в труде своём и поведении всегда правильны. Русскому человеку  с ними трудно работать — в постоянном напряжении, запредельно своим силам и способностям. Трудно - но благополучно. Сталин определил таких - советская творческая интеллигенция.
               На последнем выпускном курсе артиллерийского училища командиром моего взвода был старший лейтенант Костенко. Если дотяну до воспоминаний об училище, то расскажу и о нём, правильном (в военном варианте). И как нас, 25 курсантов своего взвода, делал он тоже правильными. Всего в училище было 48 таких взводов. В те времена и в тех воинских уставах было положение, что в части или в учебном заведении лучший по всем показателям взвод назначается знамённым. Ему доверяется вынос, сопровождение  и охрана Знамени при всех мероприятиях с его, Знамени, участием. Вот таким знамённым взводом усилиями военного интеллигента Костенко стал наш, стал лучшим из всех 48-и.  Последний раз привёл Костенко этот взвод на общеучилищное построение для зачитки приказа министра о присвоении нам звания лейтенантов и вручения офицерских погон. Наш взвод, с Костенко впереди, по команде: «Училище, под Знамя смирно!» последний раз пронёс училищное Знамя перед курсантским строем и передал его нас  сменившим.  После вручения погон Коcтенко исчез. С нами не простился. Да и из нас по детской ещё жестокости («Дети - злы» по Горькому) и офицерского уже гонора не выдавилось  бы в тот момент доброго слова за нещадные дрессировки. Лет через 10 на каких-то переподготовительных курсах  мы с Костенко пересеклись, но друг друга «не заметили».  Не забыл он ещё не очень светлое моё нутро, много раз им выворачиваемое, а я — нерадостное переламывание моей личности. Просто человеческого общения между нами существовать не могло. Но выстрой на том же училищном плацу всех 48 в одну шеренгу командиров курсантских взводов училища того времени и спроси меня, того, только получившего лейтенантские погоны, Сяк какому бы в подчинение из 48 я согласился -  не раздумывая, ответил бы: «Только к Костенко».  И теперешний, 83-летний, осмысливающий  прожитое, то же подтвержу: "Только к Костенко". Вот такие мы, русские — с ленцой, с хорошей ленцой, но в результативности разбирающиеся... 
                Вскоре после нашего приезда Степняк накрыла зима. Лютая, североказахстанская. Я уже писал, что о первом классе у меня остались очень смутные воспоминания. Больше запомнилась мне, мальчику, военная подготовка учеников старших классов. Те под руководством задорно-дотошного с покалеченною ногою военрука отрабатывали ружейные приёмы, с винтовками в руках ходили в атаку. Не бежали, а именно шли в атаке. Иногда по команде падали в снег, щёлкали затворами и курками (винтовки были настоящими) и снова короткими перебежками или, пригнувшись, шагом — вперёд и вперёд, до далёкой-далёкой штурмуемой высотки. До понимания старшеклассниками с винтовками, что война — не киношный рывок, а тяжёлый, запредельный труд, неинтересный, но для них в той войне— неотвратимый. Военрук, видно, из пехотных, солдатские премудрости знал и по-солдатски доходчиво, иногда и увесистым пинком по слишком приподнятому заду ползущего, внушал молодым, что солдат идёт в бой не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы, убив немца, жить.  А ученики 10-го класса, казавшиеся мне дядями, пребывали весь день занятий в школе с настоящими на ремне через плечо кавалерийскими шашками. Приучал, наверно, военрук-государственник их, одной ногой стоящих уже в краткосрочном военном училище, к неотделяемости от оружия. 
              Но даже больше той допризывной подготовки запомнил я зимнюю дорогу от дома до школы и назад, через вьюгу, по сугробам, по крышам засыпанных по самую трубу городских домов, в темноте. И единственным ориентиром по направлению, возвышающимся над степнякской зимою, был городской дом культуры, построенный одновременно со строительством посёлка. Здание больших размеров, наверно, даже на «вырост» города, в характерном для тех времён кубическом архитектурном стиле.  Интересно, что с началом горбачёвской перестройки  во всех изданиях и в телепрограммах потоком полились слёзы и загремели возмущения  по ужатию советской властью, догорбачёвской, церквей всех конфессий. Затрещали о кощунстве передачи высвободившихся церковных зданий на культурно-бытовые народные нужды. Но нигде я, много читающий и  регулярно просматривающий телепередачи, не слышал, и тем более не слышу, слов благодарности той власти за повсеместно возведённые дома культуры и дворцы культуры, подобные степнякскому.  Да и какие там слова благодарности.... Вообще никаких слов не  произнесли и теперь уже никогда не произнесут о  вообще существовавших  тех сталинских  базах культурного и политического просвещения прогрессирующего советского народа. Там и оттуда прогрессирующегося в просвещении. По стране эти дома культуры, в народе  называемые просто ДК, были, несомненно, разных размеров, разные  по архитектуре, но все одинакового назначения, все выполняющие одинаковые функции. Обязательно были там и актовый зал, и кинозал (часто совмещённые), и библиотека (иногда  -  детская отдельно), и место для танцев, и помещения для различных кружков, и гардероб для верхнего, и обязательный буфет, а то и ресторан (в войну — без последних).  В крупных городах некоторые такие учреждения были по размерам и содержанию настолько великоватыми, что назвать их домом — не поворачивался язык. Так и просилось к ним название — дворец культуры.  Так и называли, и в народе, и официально.   Кроме общегородских были ДК и отраслевые, и гарнизонные, и при предприятиях, и для пионеров.  По этой теме тома можно написать — в одной только доперестроечной Ялте их было больше десятка... Но я здесь - вскользь только о степнякском, общегородском, типовом. Проводились в нём, конечно, и партийные городские конференции, и торжественные городские собрания.  Но до тех мероприятий я ещё не дорос, а вот на киносеансах, на театральных постановках, на концертах и на лекциях бывал постоянно, с матерью или с кем-то из женщин нашей комнаты. 
            Самые актуальные в те времена лекции - конечно, о ходе военных действий и о международном положении.   Людям они были не скучны. Никого на них не сгоняли, но в зале пустых стульев не оставалось. Люди были придавлены войною; бытовые лишения; разорванные семьи; неизвестность о близких  и страх, страх до комка в горле, перед обречённостью своего в окопах. (Я здесь только о живущих тогда в Степняке). Все последние  известия с фронта прослушивали, затаив дыхание, обсуждали, привязывали услышанное к карте.  Все две недели в пути мы видели непрерываемый поток эшелонов в сторону фронта из глубин страны  с танками, орудиями, автомашинами, лошадьми, с задорными, одетыми в полушубки, красноармейцами.  Наши люди непосредственно участвовали в тыловой работе на фронт, в работе чётко организованной, за пределами человеческих возможностей, результативной. Все знали, что резервы нашего государства неисчерпаемы. И когда у нас в комнате обсуждали сообщение о состоявшемся в Москве 7 ноября традиционном параде на Красной площади, который принимал Сталин, удивления или восхищения этому не произносилось, хотя немцы и подошли к столице на 30 км. - так и должно (парад) было быть. Но вот некоторое удивление  вызвало сообщение о параллельном параде в городе Куйбышеве, принятом Ворошиловым, с присутствием на трибуне многих членов правительства. Хотя здесь же политически подкованные наши женщины догадались: «Дали Гитлеру знать, что столиц у нас может быть бесконечно. И поперебьют немцев если не у главной, то по дорогам к последующим обязательно». Все знали: Германия истощается, конец войне придёт, придёт разгромом Германии. Но как желалось, чтобы это произошло быстрее!.. Поэтому вслушивались в каждое слово последних известий, поэтому шли на лекции — так хотелось услышать новый довод, новое убеждающее о неизбежности перелома, близкого перелома...  Я хорошо помню те лекции в ДК, помню тех лекторов. Не знаю, были ли те лекторы штатными от горкома партии, или читали лекции простые инженеры в порядке партийной нагрузки, но светлую память о них храню уже более 75 лет.  Образованность от сталинского вечернего рабфака, наложенная на здравомыслие и на манеру разговора от рабоче-крестьянского происхождения, делали лекции их не поддающимися охарактеризованию. Конечно, они ничего не читали (про лекции говорят — читаются), они даже не рассказывали — они просто беседовали. На их лекциях лично я, 8-летний, испытывал ощущение, что между лектором и мною установлена какая-то доверительность, что  лектор беседует лично со мною. Только он беседу ведёт вслух, а я ему, не открывая рта, поддакиваю, даже головой киваю. И в самом деле - ведь обговаривали (таким образом) мы с ним хорошо нам известное, неоспоримое, продуманное. Только обговаривали словами, не вошедшими ещё в мой детский лексикон,  но мне понятными и мною перенимаемыми. Лектор как бы одобрял знаемое и осмысленное мною (слушали ведь одинаково и только единственный в стране радиоканал), ничего в моём не оспаривал. Только известное мне ранее в ходе этой беседы понималось уже более рельефным, увязываемым с событиями, происходящими в мире; назывались причины происходящего. И я, 8-летний, и остальные, присутствующие в зале, тогда ещё, в 41-м, уясняли, что против СССР, страны с небывалым ещё в истории человечества претендентском на безэксплуататорность, воюет весь капиталистический мир, но руками Германии и немцев (с сателлитами). Это теперь, всего-то через 75 лет, наш оболваненный народ опустился до   внушённой ему догмы, что та война была просто  драчкой двух вздорных тоталитарщиков Гитлера и Сталина (написано ещё при проживании моём в составе Украины). А мы, благодаря и тем лекторам, тогда уже знали, как богатеет от войны Америка, вотчина мировых правителей, и как там планируют воспользоваться плодами заваренной ими мировой бойни. По окончании же  лекции люди долго и с  искренней благодарностью хлопали лектору за понимание их помыслов, за обговаривание именно им нужного, за подтверждение правильности их осмысливания хода войны, за единое с ними уверование в неотвратимость победы. Да и просто люди были довольны, что пообщались с доброжелательным, умным и образованным человеком... И здесь же, в этом абзаце, забегая вперёд, добавлю по теме.  В итоге войны у мировых правителей с Германией получилось. А с Россией - нет. Не дал тогда Сталин.  Но что не сделали тогда руками Гитлера, через 50-т лет сделали руками горбачёва и ельцина.  Мне же от тех сталинских лекторов  перепал неослабевающий интерес к  происходящему в мире, к пониманию в чьих интересах и по чьей воле оно закручивается и словами Некрасова - «жуткое  святое беспокойство об участи твоей (своего народа) храню я до седин». Не так давно я сумел связаться по интернету со Степняком. И какя-то женщина мне ответила, что бараки на окраине города, где жили мы и поляки, снесли. А дом культуры  стоит памятником сталинскому социализму и исполняет предназначенные ему функции.
             В те времена, да и до появления горбачёва, в крупных городах в системе «культуры»  существовали государственные организации - филармонии, объединяющие работою артистов всех жанров своей местности. Артистов, конечно, посредственных,  во всех отношениях бедных, но больных с детства сценою. И из глубины веков название им было — провинциальный актёр.  Из них, провинциальных, единицы выбивались в знаменитости. Но те редкие, очень редкие единицы обладали и очень редкими, редчайшими у больных сценою  качествами: талантом, здоровьем, тягой к познаниям, вкусом, самокритичностью, самоистязательством в отшлифовании своего мастерства и бескомпромиссным исключением человеческих пороков. Вот таким, из провинциальных, были Шаляпин, Раневская, Утёсов, Вертинский.  Такие уже становились штучными и сами по себе... А из обычных на какой-то срок филармония формировала разножанровую бригаду  и отправляла её по провинциальным и по более глухим и далёким, чем провинция, местностям той большой нашей страны. Думаю, что Степняк по филармоническим классификациям в провинциальных считался непоследним. Наверно, поэтому таких артистов засылалось к нам много, я их помню. Ими удовлетворялась естественная человеческая потребность в зрелищах (римское — «Хлеба и зрелищ!») Мы смотрели всё, было бы только время... Билеты тогда практически ничего не стоили — сталинское государство просвещение людей держало на своём бюджете. Даже в войну. Никогда в той стране не существовало денежных препятствий к совершенствованию, духовному, производственному и спортивному. И советский просвещённый человек осознавал, что его государство знает его нужды, удовлетворяет их. Поэтому он, как говорится, на совесть работал на это государство и защищал его... Смотрели мы всё, показываемое в том ДК. Но уже тогда, в 8-летнем возрасте, не возникало у меня благолепия перед теми артистическими номерами.
             Был, наверно, к тому времени я как-то проиндуцирован отцом на восприятие с экрана, с книжной страницы, со сцены только реалистического. Но реалистического выше обыденности по захватываемости сюжетом, по мастерству передачи замысла, по художественному оформлению. И от этого "реалистического выше обыденности" обязательно испытывал я  удовлетворённость приподыманием меня в новые познания, в новые ощущения, в новые отношения к окружающему. А с теми  артистами, в Степняке, не устанавливалось у нас обоюдной доверительности через рампу сцены: с их стороны — только вымученное представление, с моей — только бесстрастное созерцание. Добавляло ещё к той невосприимчивости  обязательное присутствие всегда и во всех номерах одного и того же парня инвалидного вида, работника ДК, только что надрывавшего на входе наши билеты.  И в театральных драмах, и в акробатических этюдах, и в чудесах фокусника стоял он бессловесным, успевшим переодеться статистом то в роли красноармейца, то - лакея, то - униформиста. Артисты приезжали и уезжали - парень тот для их состава был всегда новым, да и под рукою. Ну, а что инвалид — красноармейцем или лакеем в графском доме, для них - допустимое упрощенчество, условность. У них всё было упрощенчеством и условностями, как кафтан у известного Федула («Федул, чего губы надул?» - «Кафтан спалил». «А дыра-то большая?» «Один ворот остался»). Для меня, с пелёнок архимахрового (по Ленину) реалиста, такие постановки были неприемлемы. Тогда я ещё не знал классического и непревзойдённого определения Станиславским халтурности в искусстве: «Не верю!», но всем своим существом не верил мне показываемому. 
            С годами я уже подзабыл конкретные названия, сюжеты, детали, личности артистов, о которых сейчас пишу. Но чем дальше я отдаляюсь от тех времён, чем шире познаю окружающее и чем черствее становлюсь от многолетия, тем  печальнее  и жалостнее мне делается от воспоминаний о выживавших немощными своими выступлениями провинциальных артистах, бедных, неудачливых, в заштопанном, в затоптанном, с замызганном, затёртом, убогом реквизите.  Вот, пишу и сам знаю, что как-то не так. О них бы, старательных и безвредных - или только хорошее, или — ничего.  Но вообще-то я здесь не о провинциальных, каждому — своё. Я -  об артистических номерах, которые мне ничего жизненного не прояснили, ни на что не вдохновили, ничего доброго во мне не зародили. Попроси меня написать о зоопарке, с унылыми, переломанными неволею животными, не вдохновляющими  на жизнерадостность, - написал бы то же самое. Да и не хожу я в зоопарки поэтому, и внуков туда не вожу. Вот, а о лекторах так не написал...  
          Но возвращаюсь к зимнему Степняку. Я написал сущую правду, что порою проходили по крышам занесённых снегом домов как по ровному полю. Особенно в тёмное утро, в школу, по заметённому ночью. И только по выступающим из снега дымящим трубам становилось понятно, что мы — на крыше. Мы — это я, первоклассник, и четвероклассница  Инна из нашей же комнаты. Иногда, во вьюгу, в школу и обратно нас сопровождала неутомимая моя бабушка. Шли втроём, держась за руки. Шли — это я говорю по привычке. Если стихия дула в лицо — продвигались, согнувшись, по сантиметру при чуть-чуть ослабевании, иногда даже пятились назад. А если в спину — летели вперёд, и затормозить от беды можно было только падением.  В снег не проваливались — до такой степени был он уплотнён ветром. Такие заносы, вьюги, ветра длились по нескольку дней. К заметённым входным дверям прорывали в снегу коридоры, узкие, как окопы. Дверь нашей комнаты и окно, я уже говорил, выходили в сторону бескрайней степи - и с первым снегом и до его весеннего таяния наша сторона просто исчезла под снегом. К дверям прорывали тот же окоп, а к окну сверху — шурф, для прохода дневного света. Но периодические вьюги так же периодически заметали   на нет окоп к нашей двери. Выйти тогда из дому мы не могли. Но на конном дворе уже знали: нет бухгалтерши — значит, замело. Без нее там не обходились — посылались рабочие, откапывали. Утихала стихия — жизнь возвращалась в обычную зимнюю. Откапывались,  пилились дрова,  накатывались дороги, тянулись обозы с Макенки.  И воду мы пили уже из колодца, а не снеговую. Я говорил, что для нас, эвакуированных, освободили два крайних барака. И освободило для женщин и детей ответственное и разумное городское руководство не просто крайние, а с края, ближайшего к городской цивилизации — к проезжей дороге, к ДК, к колодцу. Да, воду домой таскали из колодца, от нас — метрах в 500. Тащить оттуда полные вёдра — женщинам было не в удовольствие. Я тоже носил, но по полведра, иногда — по нескольку заходов, но не помню, чтобы мне то было в тягость. Колодец был глубокий, вода в нём не замерзала, но на срубе нарастало столько льда, что часто  ведро просто не просовывалось вовнутрь. Пока не приходил кто-нибудь небезразличный, мужчина или женщина, с ломом; пробивал отверстие. Иногда воду подвозил на лошади водовоз. Наливал черпаком из своей бочки в подставляемые вёдра, но по небольшой норме. Мылись в городской бане. Для стирки и прочих хозяйственных нужд топили на плите снег. Я даже помню выход воды из снега: по объёму — один из четырёх. Из этого расчёта и нагребали снег в оцинкованную детскую ванночку (наша, дотащили из Харькова). Комнатная у нас печка с плитою была хороших размеров, грела  тоже хорошо. На плите всё готовилось и кипятилось.
             В те времена, да и до тех времён, люди нашего уровня и ниже вообще не были избалованы просторным и изолированным жильём. Поэтому 8 человек на пяти кроватях, прижатых теснотою одна к другой, — невозможным или тягостным не воспринимались. Жили дружно, доброжелательно подтрунивая друг над другом. Как одной семьёй, с общими интересами. Я не помню скандалов, натяжек в отношениях, недовольства друг другом. К вечеру возвращались все в ту комнату, домой. Обменивались производственными новостями, слушали радио, обсуждали положения на фронтах, шутили, что-то к случаю вспоминали из прошлого. Все ведь были молоды, старшая моя мать — 32 года (не считая бабушку, но она не выпячивалась). А я ещё умудрялся «гонять» на своём трёхколёсном велосипеде по незаставленным клочкам пола. Но не разворачиваясь: вперёд и задним ходом — назад. У Пугач был патефон с немногими пластинками, работал он безотказно. Те песни и сейчас звучат в моём сознании. Я уже говорил, что с первого дня 42 года прекратили выдавать деньги по аттестатам, оставленным семьям ранее. Требовалось представить новые, уже  наступившего года. Таких, с новыми аттестатами, в наших двух бараках оказалось - единицы. Остальные мужья или уже погибли или просто не знали, где их семьи, куда выслать. В нашей комнате не дали о себе знать муж бухгалтерши и отец Инны — Пугач. Сейчас можно клясть «тирана» за безжалостность к своему народу, срезавшего старые аттестаты. Но это будет просто вонь (не смог подобрать слова поприличнее, но того же смысла)  гнилой интеллигенции. 
              Деньги -  не вода в Чёрном море, по потребности вёдрами не черпаются. Здесь черпание ограничивается государственными возможностями. Места погибших заняли новые в армии офицеры. Они реально работали в войне, им реально и платили. Не призови их на место погибших, не обеспечь их жизненно необходимым — дошли бы немцы и до Степняка. И там — Бабий Яр для командирских жён и детей. Живой командир, но не знающий семейного адреса, получал свои деньги сполна, без отчислений. А нетрудоспособным членам семьи погибшего или пропавшего без вести назначалась пенсия — какой-то процент от последнего оклада кормильца. Конечно, это было меньше полноценного аттестата, но в войну все выжили. Я видел Инну уже после войны. Она получала пенсию за пропавшего без вести отца по последний день учёбы в институте, до получения диплома. Через два-три года по окончании войны, когда разобрались и выявили  предателей, дезертиров, пособников немцев, всех, не  обнаруженных в этих категориях и пропавших без вести постановили считать погибшими «... за свободу и независимость нашей Родины». Их жёны (не вышедшие вторично замуж) по достижении пенсионного возраста или ранней инвалидности могли получать пенсию от оклада погибшего. А она была гораздо выше производственной. Эти же вдовы и дети погибших имели реальное (я видел) преимущество при получении жилплощади, путёвок, мест в детсаду, при поступлении в ВУЗы. Причём студентам пенсии платили не до 18 лет, а, как я уже говорил, — до получения высшего образования. Вот так было у «тирана».  И после его смерти по инерции от сталинского — продолжалось. Вдовам, детям погибших в войну, да и позже, выживалось трудно, с лишениями, многое им было недоступно. По сравнению с неубитыми. Но почему гнилая интеллигенция винит в этом «тирана» Сталина? Ведь, казалось бы, на поверхности лежат, как говорится, настоящие виновные во всех бедах, принесённых войною нашему народу. Это - Гитлер и его раскрутившие, и запустившие! Но нет -  вторят однополушарным мышлением, что внушили им продажные солженицыны, рыбаковы, гроссманы, резуны... (много их, подзаработавших и подзарабатывающих). Виноват у них Сталин, что вдовам и сиротам, у которых мужей и отцов убил Гитлер, жилось тяжело. О Гитлере же, убийце,  гнилая — ни слова, а тем более - о мировых заправилах... А о расстрелянных или загнанных в сталинские концлагеря дезертирах, сдавшихся в плен, предателях, о воевавших в немецкой форме против своих, даже льёт слёзы как за обиженных тем же «тираном»... Вот такие они, интеллигенты. Вот такое и моё к ним уважение.
                У нас же и с общением с отцом, и с его денежным аттестатом получилось на редкость благополучно. Мы расставались с ним, уезжающим на фронт, в 20-х числах августа 41 года. Сами тоже сидели на чемоданах в ожидании эвакуации. Предстоящих адресов своих ни отец, ни мы не знали. По стране было у нас только две общие точки, по которым мы могли списаться: Смоленск и Севастополь. Но Смоленск к тому времени уже был оккупирован немцами, а к Севастополю они подходили. И на последней минуте расставания мать осенило: «Спишемся через Москву, главпочтамт.»  Так и сделали. Мать и отец на всех этапах своих переездов и устройств писали в Москву. А когда устроились с постоянными адресами, попросили московский главпочтамт переслать имеющуюся там на их имена почту. И получили от отца сразу очень много писем, десятки. Отец любил свою семью. Естественная тяга к самым близким вдохновляла и принуждала его к ежедневному с ней общению. Вот и писал он нам, коротко, но почти ежедневно. Он даже не писал — он общался. Пусть даже не о существенном, полстраницы, но сверхсущественным было само письмо, само по себе. Оно как бы давало матери знать, что на день, обозначенный датой в верхнем правом углу листа, он жив. И отец это понимал. Он не был педантом. Наоборот, в своих замыслах, осмыслениях, поступках был гибок, напорист, дерзок, результативен. Он бывал разным. От смоленской жёсткости до заброса на сентиментальную снисходительность. Но он всегда был чёток. Вот и письма свои он всегда нумеровал. В левом верхнем углу листа проставлял цифру его порядкового номера; и уголок тот отчёркивал. И матери было понятно, все ли письма дошли. Ту маркировку я от отца перенял, и пользовался ею пока человечество пользовалось почтовыми письмами.
            В Степняке почту по домам разносила почтальон, женщина средних лет, из высланных, в разговоры не вступавшая, но умелым поддакиванием налаживала с получателями уважительные отношения. Вообще почтальонши, с сумкою через плечо, в войну были фигурами особыми. Они не только доставляла письма от живых, принося в дом радость. Но они же, только они, приносила людям и трагическое сообщение, называемое в народе «похоронкой». Только один экземпляр из многомиллионного  типографского тиража бланков-извещений о смерти военнослужащего, с вписанной от руки в пустую строчку фамилией самого близкого получателю человека. Сколько мне приходилось за войну слышать после прихода почтальонши душераздирающих криков и причитаний обезумевшей от сообщённого горя, ставшей вдовою... Сколько приходилось слышать детского рёва, плача сирот, уже сирот, прижавшихся к рыдающей матери... Но страшнее всего было видеть матерей, убитых смертью сына. Они не бились в громкой истерике, не кричали в голос, они молча подкашивались на недержащих ногах, открытые глаза их ничего не видели, как бельма... Эти люди, семьи убитого, вмиг и до конца своей жизни становились другими...  Я ненавижу Европу!
                Нам многое врёт гнилая интеллигенция, издающая, пишущая, вещающая с экрана. Врёт за деньги, врёт от искажённости мышления. Она переубеждает нас, что врождённая естественная биологическая установка человека на месть во внутривидовой борьбе — есть человеческий порок. Но только страх мести, страх неотвратимости расправы сдерживает неполноценных людей от совершения преступления. Ведь только ненормальный человек, мутант, может перейти дозволенную биологией и нравами грань внутривидовой борьбы на выживание, за которой уже - уничтожение вида. И биологические установки вида требуют такую пакость, мутанта, просто уничтожить ради продления жизни всего вида (естественный отбор). Потерпевший местью удовлетворяет свою биологическую установку на уничтожение причинившего горе, совершившего преступление против вида. Любое наказание по сути своей — есть месть. Наши прапредки, четвероногие и первобытные, мстили, не сходя с места происшествия, по своим пониманиям и по своим возможностям. Но с переходом в «цивилизацию» правители вот уже сотни лет, даже тысячи, вгоняют эти человеческие биологические установки в рамки написанных ими и выгодных им, только им законов. Спроси сейчас референдумом людей в странах, где отменена смертная казнь, их к этому отношение — не менее 90% потребует смерти за преднамеренное убийство. А 10% - это искажённо мыслящая гнилая интеллигенция. На Украине, в нищей и криминальной стране, где новые правители поспешили, быстро поспешили, наказание смертью убрать — преднамеренных убийств а 4-е раза (!) больше, чем в Белоруссии, в государстве, где практикуется смертная казнь (в среднем до 250-ти в год). И на той же Украине убийств более, чем в 10-ть раз (!) больше, чем было в сталинском СССР. Сталин был мудр, он понимал естественную потребность  людей — зло наказывалось.  Поэтому в Союзе не было на окнах решёток, люди в тёмное время гуляли по неосвещённым паркам и ключи от квартиры ложили под преддверной коврик. Здесь я так много написал про месть, чтобы высказаться:  месть - не порок, месть необходимое условие существования вида. И семьи погибших, громко или в себе, жаждали отмщения, они были уверены — отомстится, убьют немца. Мести требовала вся страна. На зданиях железнодорожных станций, на стенах городских домов, на дощатых заборах масляной несмываемой  краской по всей стране  писался утверждающий лозунг: «Смерть немецким оккупантам!». У меня и сейчас стоят перед глазами во множестве экземпляров плакаты, где женщина с ребёнком на руках, на фоне горящих русских хат и виселиц с повешенными русскими людьми, кричит в отчаянии: «Отомсти!» Или — девушка в рабочей спецовке, на фоне танкосборочного цеха, указывая с плаката пальцем на поймавшего плакат взглядом,  заклинает: «Сколько ты убил немцев?» И то же самое — мальчик с плаката: «Папа! Убей немца!»  И люди в горе, родные убитого, знали, что в стремлении к мести они не одиноки, что смерти немцу требует вся страна. И было это какой-то опорой... Здесь же добавлю, что когда Красная Армия, с конца 42-го года, перешла в наступление, и на освобождённых территориях открылось массовое, невиданное в истории человечества, убийство советских людей, невоенных людей (18,5 мил!), Сталин добавил к существовавшей высшей мере - расстрелу - ещё и повешение, но только за преступления против мирного населения. И с оговоркой: на главных площадях освобождённых городов и сёл. И вешали, вешали, палачей из немцев, из полицаев, из оккупационной администрации. Вешали по упрощённому рассмотрению трибуналами проходящих дивизий и воссозданными местными судами. Это было не просто убийство, Это было демонстрация мести. Сталин всё делал правильно. Он принуждал советских людей (по Пушкину - ленивых и нелюбознательных) для их же блага, к добросовестному выполнению своих обязанностей. Но и давал, и делал он добросовестным, что те хотели и что он считал нужным. Конечно, по возможностям того сурового времени. Времени строительства, войны, восстановления... А народ - не дурак. Поэтому тогда живущие  Сталину верили, Сталина боготворили.
        У нас смертную казнь преднамеренным убийцам приостановил горбачёв, а окончательно отменил ельцын. Вопреки непринятию таких решений народом. Но этих предателей интересы своего народа не интересовали. Их интересовало только мнение Запада и Америки. А оттуда за все века существования России предвносилось только горе нашей стране и её народу. Нет смертной казни и теперь, при Путине. Но есть непонятные для меня вещи. В далёкой Сирии наше государство сейчас убивает арабов из Исламского государства. Убивает за то, что те убивают арабов же. Но не убивает убийц своих, в своём государстве. Несколько лет назад группа известных учёных написала Путину открытое письмо о диком убийстве юной  дочери их коллеги, потребовали смертной казни. Путин ответил, что надо не мстить убийством, а неотвратимо преступников отлавливать и садить в тюрьму. Ответ сам слышал. Но не удивился даже шулерской подмене понятий. Знаю, Путин  - не Сталин. Поэтому иначе у него не будет. А безэстетичное слово "шулерство" - не до эстетики, когда речь идёт  о наших жизнях, о жизнях моих детей, внуков. Плохое то государство, плохая и власть того государства, где не гарантировано своему простому народу проживание на этом свете. Приходя вечером домой, я понимаю, что вернулся живым только потому, что никому не захотелось меня убить, просто даже так. немотивировано. А убийца профессорской дочери, передавали дня два назад по телевизору, уже на свободе. Вот такая она "неотвратимость" в нашей стране...  У меня нет слов, чтобы отблагодарить Путина за избавления нас, Крыма, от галицийского ига, от украинского фашизма. Я считаю его самым адекватным правителем России после Александра Третьего. (Ленин и Сталин вне соизмерения). Но ещё бы смертную казнь за преднамеренные убийства и измену Родине! И ещё бы недра - народу, банки и водку - государству, заводы - рабочим, а землю - крестьянам!.. И статью бы ещё 58-ю...

           Но продолжу о войне. И здесь же, забегая вперёд, хочу сказать, что с самого конца 44-го года, с подходом Красной Армии к границам Германии, из тех лозунговых  требований "убей" советская пропаганда убрало слово о национальности -"немец". Заменили политическим - "фашист". Это - как бы указание красноармейцам, разъяснение мировой общественности и заверение населению Германии, что Советский Союз в войне убивает не немецкий народ, а выродков этого народа - фашистов. Сталин был мудр и прозорлив. Он мыслил на века вперёд. Он не допустил, чтобы месть за 28 мил убитых немцами советских людей возместилась на немецких детях, женщинах, стариках. Он не допустил, чтобы население европов с ненавистью, с презрением и со страхом восприняло русских солдат, вошедших на их территории добивать фашистов. Он не допустил, чтобы потомки того населения европов плевали в лицо потомков и прапотомков тех русских солдат. Прошло с той войны 71 год. И никто ни разу, в тех же европах, не сказал, не привёл факта, фактика о даже некорректном отношении красноармейцев к оккупированному населению. Как никто и никогда не привёл факта, или даже того же маленького фактика о планировании Сталиным нападения на фашистскую Германию. Клеветы, домыслов, измышлений - море. Но это - не факты из прошедшего.  
          Я уже говорил, моя мать не была набожной и суеверной. Во время войны она не посещала церквей, не ставила свечек, не вымаливала у Христа-бога сохранения жизни отцу — этой дури в ней не существовало. Но, наверно, подсознательно срабатывал в ней какой-то ген от наших предков-язычников, которые кусочком лепёшки или ягодкой задабривали на хорошую погоду обструганное полено - своего бога Перуна. И в каждый приход почтальонши,  бывавшей и Хароном, перевозчиком мёртвых, совала мать той в руки то мелкую бумажку, то луковицу, задабривая, отводя трагическое сообщение...
          Отец в это время был на Калининском фронте. Там, километрах в 150 севернее Москвы в районе города Калинина (Тверь), с начала сентября 41-го части Красной Армии  остановились в отступлении, врылись в землю, в снег, закрепились на городских улицах. Немцы здесь не продвинулись дальше ни на метр. Калининский фронт обломил северную клешню гитлеровского плана охвата и захвата Москвы.  Вначале Гитлеру казалось, что задержка здесь несерьёзная: чуть-чуть поднажать — русская оборона рухнет, и всё пойдёт по плану. Это «чуть-чуть поднажать» обернулось снятием десятков немецких дивизий с других участков фронта и, понятно, с ослаблением тех, других. Но на Калтненском фронте не рухнуло. Русские упёрлись здесь насмерть, почти на 1,5 года. Тоже подбрасывали и подбрасывали новые части и маршевые подразделения. Только не с других участков фронта, а вновь формируемые в тылу  страны. С двух сторон потери были страшные. Особенно в зиму 41 года. Морозы 40 градусов, без обогрева, в снегу. Но чуть немцы ослабевали напор — в наступление переходили наши... Отец в стрелковом полку, не выходящем из боя, был зам. командира полка по тылу. На переформирование и отдых полк в тыл не выводили. Да и выводить было некого. Пополнялся полк на месте, в окопах, красноармейцами маршевых подразделений. Так в русской армии спокон веков назывались подразделения солдат, что приходили из тыла маршем  для распределения в полку по обезлюженным боями ротам и батальонам. Вот из тех, на чьё место примаршировывали маршевые, и из маршевых, которых заменяли новые маршевые, и сложилась цифра 9,5 млн в той войне погибших абстрактных наших русских красноармейцев и командиров. (Под русскими в своих записках я подразумеваю не этнос, а составляющих народ России. Даже в Израиле по моей логике выходца из России метко определяют - «русский еврей»). Задачи отца были просты в понимании: накормить полк,  приодеть в тёплое, вывезти раненных, похоронить убитых. Подчинялись ему все тыловые подразделения полка и весь транспорт (только конный, другого и не было). Читающий представляет себе, как можно было выполнить те задачи без помещений, без складов, без дорог? Но как-то делалось, раз отца держали. И как-то воевалось, раз немцы не продвинулись ни на метр. Ещё отец всегда, и длительное время при гибели или убытии командира полка исполнял его обязанности до назначения нового. Постоянно остаться на должности командира раз и навсегда отказался категорически.  Я никогда не спрашивал у отца, почему.  Но его зная, думаю, не последней причиной было органическое (от слова «организм») нежелание - «...мальчиков кровавых в глазах». Конечно, «кровавые» не немцы, а наши, не успевшие даже промёрзнуть, с марша командиром полка бросаемые в контратаки...  В смертельные контратаки, чтобы не дать немцам ни на метр продвинуться по нашей территории. Чтобы немцы не смогли к 18,5 мил убитых (подумать только!) ими мирных жителей дорасстрелять ещё и ещё...
      В то суровое время люди из мест, не затронутых войною, непосредственно сами отправляло на фронт посылки по единому адресу: "Действующая армия. Красноармейцу". Вкладывали махорку, перчатки, свитера - кто что мог. Помню, отец рассказывал, что там под Ржевом, зимою, досталась и ему одна из таких посылок с чекушкою водки, с жаренным цыплёнком и краткою запискою: "Красноармеец, выпей и закуси!"...
             В письмах отец не указывал местность своей войны. Считалось это военной тайной. Да и цензура ненужного воюющему государству не пропускала. По всей стране весь поток писем  тогда проходил через специально созданную военную цензуру. Сидели там натасканные девушки в красноармейской форме, читали письма и со знанием  дела бесцеремонно замарывали кисточкой неподлежащее разглашению. На конверте прошедшего перлюстрацию ставили обязательный чернильный штамп «Проверено военной цензурой» и отправляли по назначению. А всё, без сомнения вызывающее интерес «органов», туда девушками и переправлялось... Утечка военных тайн пресекалась жёстко.  Видел я у соседей письма, со строчками или с кусками страниц, покрытые чёрной краской. Очень хотелось нашим женщинам рассмотреть, что же там, под краской, спрятано (запретный плод — сладок). Вертели и на солнце, и в косом свете, и с обратной стороны... Но цензорши свою работу делали качественно, утечки секретных сведений не допускали, не в пример письма писавшим. В письмах отца никогда ничего не вымарывалось — он был серьёзным. Отправлялись же письма на фронт не по географическому адресу, а на полевую почту, пронумерованную шестью цифрами. Доставлялись  не очень быстро. Неделями, до месяца, но доставлялись обязательно, если, конечно, в дороге не попадали под бомбы. Но всё-таки наши женщины, прослушивающие от утра до поздней ночи радиопередачи (дома и на работах радио не выключалось), лично знающие климатические и природные особенности районов боевых действий, по даже незначительным репликам в письме, безошибочно определяли местонахождение своего мужа. 
         В декабре 41-го началось то, что и должно было начаться. Немцев разгромили под Москвой, освободили Ростов и Тихвин. Высадили десант в Керчи и в Феодосии.  Но бурного ликования достигнутые успехи в нашей комнате, да и в народе, не вызвали. Понималось, что это не сокрушение, а только рывок. Понималось, что Германия не переломлена, что немецкие солдаты ещё не переубиты и что конца войне ещё не видно, не видно... А вот радостно было. Радостно — и от маленьких (в масштабе войны), но конкретных побед, и от подкрепления нашей уверенности, что Германия будет бита. В газетах во множестве появились фотоснимки разбитых,  искромсанных и просто брошенных при отступлении немецких танков, орудий, автомашин. Особенно пристально разглядывали мы запечатлённое отмщение - вмёрзшие в снег немецкие трупы, в искажённых позах, мерзкие даже дохлыми, и пленных, в бабьих платках, обмороженных, с чёрными закопчёнными мордами, с убитостью в глазах. Какая к ним могла быть жалость:  мы-то знали, что у крестьянок наших никогда не было второго платка, а то и всего - по одному на семью. Содрал, значит, с женской головы, подонок-европеец, последнее... И здесь же на снимках виселицы с висячими русскими, здесь же - раскапываемые на освобождённой территории могилы расстрелянных женщин, детей, евреев, красноармейцев... Расстрелянных этими же, теперь в бабьих платках... И кто-то из женщин не сдерживался: «Ну, почему их берут в плен! Почему их не убивают!» И сама себе через минуту отвечала: : «Да не звери мы, русские,...». Но красноармейцы, видящие воочию, не в газетах, немецкое зверство над нашим народом, убивали бы, убивали бы всех, убивали бы даже поднявших руки, если бы рядом с ними с той же винтовкою не шёл в контратаку политрук роты, совесть нашего государства, с красной звёздочкой на рукаве. Не позволял он, не позволял той же винтовкою отставать в контратаке струсившему, не позволял, угрожая той же винтовкой, убивать поднявших руки. Такая у него была должность, у маленького человека, некадрового военного, чаще всего учителя, с рабфаковским образованием, призванного на войну из запаса. До всего им, комиссарам, было дело... А как думаешь, читатель, тот, немецкое зверьё, после плена, в долгой своей послевоенной жизни помянул ли добрым словом русеншвайна с красной звёздочкой на рукаве шинели? Того, того самого, который на поле боя винтовкою отстоял его жизнь от переполненных русским горем красноармейцев? Передал ли светлую память о сталинском комиссаре своим потомкам? Судя по тем ненавистям и презрениям, с какими европы относятся к нам, русешвайнам - не передал...
        Кто-нибудь может объяснить мне, почему русский человек, христианской веры и европейской цивилизации, законопослушный, хорошо образованный и трудяга, практически не может получить европейского гражданства? И почему араба, человека противоположной веры, противоположной цивилизации, не признающего европейские законы и обычаи, не намеренного трудиться, насилующего европейских женщин, европы радушно принимают в своё гражданство и берут на своё полное государственное иждивение, обеспечивая всеми жизненными благами и не требуя даже трудоустройства?  Нет, так и не поняли европейцы, даже битые во Второй мировой войне, что самая порядочная нация - русские, и что "Глупость - самая дорогая вещь на свете"... Как говорил один мой знакомый начальник милиции.
              Я не помню в своей жизни весны более бурной и короткой, чем в Степняке в 42 году. Без колебаний погоды в ту или иную сторону. Как-то в несколько дней безостановочно осели сугробы, открылась от снегового заноса наша барачная стена и впиталась в степь, без половодий и грязи, снеговая вода. К тому времени кончались у нас дрова, запасённые ещё с осени. Выручила нашу комнату бухгалтерша. За мизерные, помнится, деньги выписала она в своей транспортной организации какое-то  количество самодельно заготовленных дровишек в лето прошлого года. Я только тогда узнал, что недалеко от Степняка стоит нерукотворный лесок, окружающий такое же нерукотворное озеро. Побывал я там и в начале весны, побывал и летом. И осталось у меня на всю жизнь воспоминание о том степном оазисе, как об увиденном чуде. В леске транспортники для своих лошадей косили в течении лета сено. А заодно вытаскивали на опушку поваленные ветрами или старостью деревца и обломанные сучья. Вот за теми, вытащенными, и поехали мы, подловив момент, когда  сугробы почти растаяли, но земля, пробитая льдом, почти не раскисла (мощённых дорог тогда не было). Поехали на единственной в Степняке полуторке, конечно, тоже выхлопотанной бухгалтершей. Поехали — это она, подвижная и любознательная, и  прихваченные ею я  и одна ещё из нашей комнаты. С опушки, пока ждали лесника, прошли мы немного в глубь леска. Я, 8-летний, был потрясён  нахлынувшим на меня вдруг ощущением слитности с оголёнными деревьями, с прошлогодними под ногами листьями, местами прикрытыми ещё недотаявшим мокрым снегом. Был потрясён слитностью с кремового цвета подснежниками, воскообразными, на коротеньких ножках типа крокусов, но покрупнее. Был потрясён слитностью с запахом весеннего леса и с мёртвой лесною тишиною, когда отсутствуют посторонние, от цивилизации звуки, а мягкий шум леса слухом не воспринимается. Как будто, а может, и не как будто, сигнал по тысячевековой цепочке генов моих прапредков перенёс меня в то, откуда мы есть, в далёкое-далёкое, мне родное. И защемило, защемило, мою душу тем далёким, родным, неосознаваемым... Подошёл лесник, мы набросали в кузов кривые наши стволики. По команде лесника, замерившего кубометраж, подбросили в кузов еще немного и расстались с тем леском, встряхнувшиеся,  приободрённые, осчастливленные...
               Сейчас перечитал абзац, выскочивший как-то вмиг по вдохновению из-под моих пальцев, и подумалось, поостывшему: а зачем написал, кому нужно это читать, про лесок, который давно уже, наверно, руками человека исчез с лица нашей Земли... Но есть, чувствую, есть что-то очень дорогое нашей человеческой биологии, в нашем существовании, нематериальное, не имеющее практического применения, не ухватываемое словами. Вот то, непознаваемо-дорогое, спонтанно и пробило абзац моими пальцами... Написал, как умел, и стирать не буду. Вот и Бунин о том, не определяя словами: 
                           ….День настанет — господь сына блудного спросит:
                           Был ли счастлив я в жизни земной.
                            И забуду я всё, вспомню только вот эти,
                            Полевые тропы меж колосьев и трав
                            И от радостных слёз не успею ответить,
                            К милосердным коленям припав...
      А что же там, «меж колосьев и трав»? Что это за высшее подсознательное счастье в биологии подводящего итоги своей жизни? Не назвал Бунин словами... Да и нельзя, наверно, словами — про непознанное. Вот когда изобретут микроскоп для просмотра невидимых пока нам  химических реакций (физиологических процессов) в человеческом организме, тогда и появиться в нашем языке новое слово, объясняющее наше трепетание в нетронутой человеком природе. В той самой, в которой обитали наши четвероногие прапредки...
           Вот такая, не исковерканная ещё человеком природа, начиналась в метрах 30 от нашего барака. Только  природа степная, северной части Средней Азии. Почва на том участке степи к пахоте была непригодна. Хорошей составляющей её - каменистость. Как будто кто-то давным-давно перемешал половину-наполовину хорошую землю с кусочками кремня и кварцевого песчаника.  Лопатой тот грунт вскопать было невозможно, а плугом за мощным трактором — никто  и не пробовал, за ненадобностью. Но мелкой растительности каменистость помехой не становилась, и по весне вся видимая от нас степь стала зелёной. Только сама зелень - непривычно невысокая и даже на глаз казавшаяся  суховатой. Нам она была незнакомой, чужой. К лету растущее подсохло, но на нет не сходило. И кормилось на ней от пасущихся верблюдов до  неразличимых букашек. Ползало под ногами, прыгало, летало несметное количество насекомых. От саранчи до тех, неразличимых. Поэтому и птицам было чем подкормиться. Порхало, летало, парило и их бесчисленное множество. Типичная полупустыня. Детям было там, чем подзаняться и за кем погонятся. Больше такого изобилия мелкой живности я не встречал нигде и никогда. Но этнические корни наши были не оттуда. И поэтому душевного трепета та дикая степь не вызывала. Даже наоборот — ощущение выталкивающей противоестественности. 
          Тоска у нас всех по нашему, по деревьям, кустарнику, большой воде была словами непередаваема. Поздними вечерами, когда все ложились в свои кровати, в темноте начинались бесконечные разговоры о  прошлом. Вспоминали о студенческой жизни в своих  техникумах бухгалтерша и Пугач. Рассказывали о свиданиях, о пренебрежениях женихами, о замужестве — о самых ярких моментах их небольшой ещё жизни. Но особенно интересными и впечатлительными были рассказы матери. С хорошо закрученными сюжетами, с расторопными южными людьми, с удалыми военными, с бойкими севастопольскими девушками, на фоне крымской экзотики. И у всех непрекращающееся, даже не словами,  а тональностью рассказываемого: «Эх, как мы жили до войны!...»  А с утра — все по работам. С весною бабушка купила кур и цыплят, на том же привозном базаре. В маленькой пристроечке к нашей выходной двери, где зимою мы хранили дрова, прибили не мешающих проходу пару жёрдочек — курам на ночь. А днём, с рассвета и до темноты паслись они возле дома. Но на небо приходилось посматривать — уберегать от коршунов и копчиков. Печку с наступлением теплоты топить перестали, а готовили и грели воду на костерках. Бабушка ещё со своего южно-крестьянского детства  была мастером на изготовление таких полевых очажков. Что-то подкапывала, чем-то обкладывала — и небольшой, экономный, недымящийся огонёк бил только в дно кастрюли. Топливом использовали кизяки — подсохший коровий и конский навоз. Специализирующим по собиранию в округе этого дерьма, конечно, определили меня, «Женьку». Должен здесь сказать, к своей чести, что ни от какой на семью работы, до самого выхода из дома в армию, я не отказывался и не увиливал. Был, вероятно, проиндуцирован этому всеми своими родными, существовавшими в труде и трудом жившими, как в воздухе и воздухом. Бывало (и очень часто), я протестовал отказами от казавшегося мне ненужным в детсаду, в школе, в семье. Протестовал от навязывания мне хороших манер, не одевал не понравившую мне одёжу, не реагировал на уговоры сесть за учебники. Но возложенные на меня трудовые семейные обязанности исполнял безропотно, в удовольствие, с творческой инициативкой. Так что в кизяках очажки всей нашей комнаты перебоев не знали.
          А вот спичек во время войны достать было почти невозможно. Иногда выдавали их по карточкам. Но так редко, что те выдачи запомнились мне событиями. И упаковывались они не в привычные нам коробочки, а заворачивались штук по 200 или даже по 300 (прикидываю сейчас на глазок) с прилагаемой тёркой в бумажный пакетик. Некоторые рачительные и кропотливые хозяйки умудрялись количество выдаваемых увеличивать в два раза, расщепляя каждую спичку вдоль на две половинки. Но основным производителем  огня было безотказное кресало. Состояло то примитивное приспособление из трёх легко отыскиваемых деталей: куска металла, камня-кремния и трутня (кусок пеньковой верёвки). Выбили ударом металла по кремню искру - та, попадая в трутень, вызывала его тление. А дальше уже просто: прислоняй к тлению бумажку или древесную стружку и дуй — вспыхнет огонь. И ещё был способ - приносили на совке для поджига горящие угли от соседской печки. А освещались всю войну в основном коптилками. Тоже просто - блюдечко с жидким жиром и фитилёк из тряпочки. Спроси вот сейчас людей хоть на пару лет младше меня, почему известный сатирический детский журнал советских времён назвали «Фитилём» - не ответят, а кто помоложе, так не всегда даже знает, что такое фитиль — нет его теперь в нашей жизни.. А в годы, ещё близкие к войне, понятно всем было, что «Фитиль» высвечивает в нашем быту имеющие ещё место темные пятна проклятого капиталистического прошлого. Высвечивает, как в военные  годы коптилочный фитилёк высвечивал предметы в их ночной комнате. (Про "пятна капитализма" - я без иронии, я реально в комсомольском возрасте так и считал тогдашние негативы. Да и сейчас не ошибёмся, если так будем понимать). Керосиновыми лампами мог пользоваться только тот, у кого с довоенных времён такая сохранилась, кто мог достать керосин, а главное - у кого не разбивалось  ламповое стекло, замены им не было. А биться они умели прямо-таки виртуозно. О свечах здесь даже и не заикаюсь... 
        К весне наши женщины, харьковчанки, выходцы из рабоче-крестьянских семей, договорились с городскими властями о выделении нам огородной земли и  помощи в её освоении. На доступном расстоянии от города отыскался нужных размеров участок прямо-таки чернозёмного грунта, без камушка, никогда человеком не обрабатываемый — целина.   Видел я, как мощным гусеничным трактором (помнил — такие буксировали самые тяжёлые орудия) вспахали тот обширный участок и как лемехи плуга выворачивали землю в ряды  крупных чёрно-глянцевых комьев. Потом по вспаханному прошёл землемер, и вертя в руке бесхитростный свой инструмент (две сбитые циркулём планки с 1 метром у ножек), отмерил каждой семье назначенный ей размер участка. Женщины как-то колышками и камушками обозначили свои доли. А дальше...  - судьба урожая была отдана в их руки. Без сомнения (я так думаю теперь), в  Степняке имелись какие-то специализированные подсобные хозяйства, возможно — даже совхоз, работавший на город. (Во время войны всё было поставлено на самообеспечение). Но так отдалённо от города они находились и так отдалённо от жизни города они работали, что памяти о себе у меня не оставили. Жители же городка до нас  огородов не знали. Да и лопатой или лошадью взять ту землю было невозможно. (Помню, у края невспаханного мать пыталась лопатой сделать нужную ей зарубку — но лопата отскакивала со звоном от той целины, как от железобетона). И к нашей затее с огородами в городе отнеслись скептически, предполагая десятки причин неуспеха. Городское начальство в результатах тоже серьёзно сомневалось, но в помощи погибшим и воюющим не отказало. А наши женщины себя и своё знали лучше, чем местные. Чего стоила только одна моя бабушка! Детство и молодость — в крестьянском труде в натуральном хозяйстве (для себя — всё сами), в замужестве — хутор на арендуемом у Бертье-Делегарда под Севастополем, где выращивали овощи специально на продажу горожанам, и вечные придомовые огородики... Знали наши, что такое земля и как с неё что-то взять... Лопатами разбили комья и засадили, что не требует полива. Мы, на нашем участке — картошку, морковку, лук, бурак, репку и тыквы. В течении лета пропалывали, окучивали, что-то поправляли. И скажу сразу, что по осени собрали с той целины первым урожаем, без удобрений, сказочно много и сказочно огромных размеров. Мне никогда и нигде по всей моей дальнейшей жизни не доводилось видеть таких крупных картофелин, моркови и пр. 
               Но овощами мы только питались. А жили войною, вестями с фронтов, письмами отца. В начале июля 42-го радио объявило, что немцы заняли Севастополь. Бабушка тихо, в сторонке, плакала... Там жили её родные, там оставался её сын. Она знала, что сына в этой войне могла смирить только смерть, при защите города или уже в оккупации. Защитники города там должны были и остаться, живыми или мёртвыми. И все мы в нашей комнате обговаривали, что провести эвакуацию из заблокированного города было бы невозможно. Наши женщины были хорошо подготовлены к пониманию хода войны, к пониманию международной обстановки. Они знали военные и экономические возможности воюющих и невоюющих государств, знали и тех, что приготовились включиться в войну за куском делимого пирога, когда это станет для них безущербным. Жёны военных, разбирались они и в качествах армий тех стран, в поражающих способностях их вооружения. И, конечно, знали военную географию. Не зря их натаскивали на политическую грамотность в школах, в техникумах, в полковых клубах. Да и в военных семьях жили военным. Да и радиоточка у нас в комнате не умолкала, да и ворох газет наши выписывали. Умели они и проанализировать сообщения, и домыслить оттуда недосказанное и недописанное. А я - возле них, набирался познаний.
          И особое внимание у нас - конечно, Крыму и Севастополю. Ещё с мая 42 года, после оставления немцам Керчи,  в нашей комнате с горечью высказывались, что город обречён, обречён неотвратимо. И что неотвратимо обречены его защищающие. Это теперь, после развала Союза и когда по возрасту попереумерли непосредственные руководители и участники Севастопольской обороны, новая поросль послесталинской гнилой интеллигенции, даже военной и околовоенной, принялась вонять жалостью по неэвакуированным защитникам города. Бросило, мол, командование их, с санкции Сталина, на произвол судьбы, а само сбежало на самолётах и подводных лодках. Такой, мол, флот имели, но не вывезли! Своих бросили, такие-сякие, не позаботились о спасении... С этими воняющими спорить, переубеждать, аргументировать бесполезно. Они всё знают в последней инстанции, они уверованы в абсолютности своей истины, они  - без критики к себе. И главное - они презирают свою страну и русскую нацию. Презирают, даже если они русские. Я воспринимаю таких как комплекс неполноценности. Как в комплексе состоящих из неполноценных свойств личности. От недообразованности до душевной подлости. Неполноценностью своею, полушарным мышлением, не могут они воспринять факты и аргументы, лежащие на поверхности, рядом. Ну, не знают и не хотят знать, что в той войне авиация, в своём развитии по ударной мощи опередила корабли. Самолёты топили корабли практически безнаказно, даже военные, вооружённые зенитками. А для нас это летом 42-го было истиной объективной.
          Знали мы, севастопольцы, ещё с первых дней войны,  как с воздуха уничтожаются наши суда, совершающие перевозки Одесса - Севастополь. Уничтожались вместе с людскими пополнениями, беженцами, с членами экипажей, часто нашими уличными соседями. И определялись мы по радиосообщениям, что в последние дни обороны немцы так обложили морские подходы с моря, что проползти в город могла очень-очень редкая подводная лодка. Немцы поджидали эвакуацию и поэтому сосредоточили здесь столько противокорабельных средств, что рискни Сталин на вывоз - погубили бы и весь флот, и всех, кто на нём спасался. И не хотят неполноценные знать, что над Кавказом в то время нависла Турция. За долею пирога. Была та страна в военном пакте с Германией, но хитрые турки, даже и понукаемые немцами, в войну не ввязывались. Сдерживал их только Черноморский флот - боялись уничтожающих набегов по всему незащищённому своему черноморскому побережью. Потопи немцы наш флот - и пошли бы турки по Кавказу. А за Турцией - японцы по дальнему Востоку. А там бы ещё и ещё - поживиться никто не прочь. И  чем бы оно обернулось.... А наши женщины и такой вариант обсуждали. И знали поэтому - эвакуация невозможна и проводить её не будут. И ещё знали мы, что сделано будет так, как оптимальнее по обстановке. Сталин был мудр и прозорлив. Он не позволил с дури погубить флот, погубить людей, защищавших город, погубить страну. Он и в той драматической ситуации переиграл немцев. К последним дням июня сплошной обороны в городе уже не существовало. По городским развалинам и по его окрестностям допогибали в последних же разрозненных схватках отчаявшиеся, безвестные, убивающие себя убиванием немцев. ("Кто познает, какою кручиною, надрывалося сердце твоё перед вольной твоею кончиною...") Остальные, не потерявшие разум и волю к жизни, 80 тыс краснофлотцев, красноармейцев, командиров и комиссаров были согнаны боями в почти кучу на голый скалистый мыс Херсонес. Против лома - нет приёма. В этой обстановке Сталин и принял то самое решение, беспафосное, государственное, человечное.  В ночь на 1 июля по его приказанию из Севастополя на подводной лодке и на нескольких самолётах были вывезены руководители флота и обороной. Остальные 80 тыс краснофлотцев, красноармейцев, командиров и комиссаров - оставлены. Им не дали приказ обороняться до последнего патрона, не дали приказ удерживать свои позиции, не указали, как поступать. Их просто оставили. Сознательно оставили.  Они были уже  неорганизованной толпою, в не подразделений, без боеприпасов да и без оружия. И каждый из оставленных стал быть предоставленным только самому себе. Некоторые застрелились. Но основная масса сдалась в плен, покорно и безропотно. Не дав этим немцам необходимости их всех перебить, безнаказно, как баранов. Вот на это и был расчёт Сталина - выкрутятся.  Люди остались живыми в самый страшный момент поднятия рук перед теми, кого они только что убивали. Немцы постреляли только комиссаров и евреев, здесь же, не сходя с места - такая сталась их солдатская доля... Остальных колоннами погнали в Симферополь. Их не кормили, не поили, обессилевших добивали. Но основная масса пинками и достреливаниями доплелась до погрузки в железнодорожный товарняк. А там - в Европу, в лагеря для работ.  Многие из тех умудрились бежать из колонн, и в пути - из вагонов. Они находили партизан, воевали, и довоёвывали уже в рядах Красной Армии. Некоторые были освобождены из лагерей  наступающими уже советскими, и здесь же зачислены в воюющие части. Они тоже довоевали до Победы. И продолжали служить в армии пока позволял возраст и здоровье. И с медалью "За оборону Севастополя", среди прочих.
           (В мае 44 года немцы, окружённые в Севастополе, предприняли эвакуацию с того же Херсонеса. И наш флот, и наша авиация топили их нещадно. Только за день 10 мая на дно пустили 25 кораблей. И всего за те дни в море было утоплено 162 тысячи немцев. Вы за такую, чёрноротые недоумки, эвакуацию?)
            Мне довелось пообщаться, в разной степени, с тысячами участников, тоже в разной степени, в тех драматических событиях. Я перечитал бесчисленно мемуаров и воспоминаний тоже непосредственных, и тоже в разной степени,  таких же участников. Я могу и сейчас назвать не менее 10 человек, которых я знал лично, прошедших через плен из Севастополя. И ни один из всех никогда не сказал: "Бросили..." Ни на официальных собраниях, ни письменно, ни в доверительных бытовых разговорах. Не сказали потому, что не считали, что их "бросили". Для них это было - сложившимися обстоятельствами. 
        Один из них жил год или два с женою в нашем доме - снимали у отца комнату, квартировали. Летом 1956 года я приехал в отпуск перед поступлением в академию. И между зубрёжкой в течение месяца прообщался с тем интересным человеком, прокрученным жерновами его тоже солдатской доли. Имя уже не помню, фамилия, кажется, Бондарец. Перед самой войною он окончил Севастопольское зенитное училище и был направлен командиром взвода недалеко, здесь же, в полк, обороняющий севастопольское небо. С первой военной ночи стрелял по немецким самолётам. Когда в начале июня 42-го немцы подступились почти к окраинам города, зенитчики с тех же огневых позиций, между воздушными налётами, опускали стволы к земле и стреляли по целям наземным. Соответственно, к немецким бомбам добавились  на огневую позицию ещё и разрывы снарядов от тех же наземных. В середине июня в полку остались только штаб и несколько недокалеченных орудий. По обстановке было принято единственно разумное решение: штаб со Знаменем - на Кавказ, орудия - на передовую в качестве непосредственной поддержки пехоты. На Кавказе полк ("один ворот остался") сформировали вновь, при том же штабе, под тем же Знаменем и с той же нумерацией. За севастопольские заслуги присвоили полку звание гвардейского. И он занялся свойственным ему делом - охранял небо уже Кавказа. А наш квартирант одним орудием отстреливался до последнего снаряда в Инкермане, на берегу оконечности Севастопольской бухты. Потом винтовкой - из прибрежных пещер. И только 7 июля, уже никто от голода и жажды, поднял руки. Отвезли его в австрийский концлагерь Мазенхауер (или название около такого), где он надрывался в каменоломнях до освобождения Красной Армией, в конце войны. Тогда основную массу офицеров, освобождаемых из плена, вновь зачисляли в армию в прежних званиях и должностях. И они, как я уже писал, благополучно дослужили до самой пенсии. И с них, вновь повоевавших, было снято клеймо: "Находился в плену". И с их детей - тоже. Может где-то в картотеках КГБ оно и значилось, но в жизни, в анкетах - как будто его, плена, и не было. А вот освобождённых с неясностями в пленении и в плену, а также с проблемами по здоровью в армии не восстанавливали. Вновь в боях они не участвовали, вину в боях не искупили, и сдачу в плен советское государство им не забыло. И их детям - тоже. Уже потом-потом послесталинские правители такое положение на словах осудили. Но не для того, чтобы уровнять поднявших руки с честно отвоевавшими. Нет, те правители, до горбачёва, сами прошли войну на разных ответственных должностях. И знали, чем и как отличаются отдавшие пол европейской части страны на растерзание немцам от страну защитивших. Взять того же хрущева. С началом войны был он членом Военного Совета, т. е. главным комиссаром Юго-западного фронта. Того самого фронта, что под немецким напором сдал Украину и отступал до самого Воронежа. И конечно, знал хрущев, что напор тот немецкий обеспечили сотни тысяч сдавшихся ещё в пограничных боях красноармейцы и командиры его фронта. А был он, при всех его недостатках, не толстовцем-непротивленцем злу, а большевиком и сам хорошо злым. И зло не прощающим. Вслух лицемерно посокрушался изуверствам Сталина, лягнул мёртвого за безгуманность к своим дезертирам и изменникам. Но практически никаких поблажек бывшим пленным, насколько я знаю по конкретным знакомым, не предпринималось. Ну, может быть, в глаза при отказе в приёме на достойную работу пленом не тыкали. Но и всего только - что не тыкали... Теперь, конечно, можно полить солженицины слёзы о "безвинно" пострадавших. Сначала в плену, а потом от "тирана". Но это только теперь можно поплакать и понегодовать, когда матери и вдовы убитых давно уже поумирали, а сироты убитых стали  глубокими стариками, а то и тоже умерли. А тогда земля, как говорится, горела под ногами у пересидевших в плену войну, и живыми, и непокалеченными вернувшимися домой. Плевали им в лицо почерневшие от горя матери и вытягивающие сирот вдовы, и голодающие сироты, и изувеченные войною инвалиды. Их откровенно и громко презирали все тогдашние люди - они нас не защитили.  Понятно, что такое изгойство поощрялось государством. Такое было сталинское государство. Оно себя защищало, и своих граждан - тоже. А зло наказывало. Поднявшие руки отдали немцам страну до Волги и позволили на оккупированной территории убить 18 мил (!!!) мирных наших жителей. Их вызволили из плена несдавшиеся  в плен. Они, негодяи, остались живыми. Не надо им сочувствовать, гнусно.
       С нашего клеймо пленения тоже не сняли. Говорил, что в армию не прошёл по здоровью. Действительно, было у него что-то с лёгкими, чах. Из-за этого с женою перебрались в Ялту. Климат и воздух в Ялте были тогда описанию неподдающимися. Специальности у него, понятно, не было никакой. Работал где-то завхозиком. Внутренне был очень напряжён. Я тогда это понимал, а теперь, с годами, понимаю ещё глубже. Давила его не обида. На сложившиеся обстоятельства нормальные люди не обижаются. Давила нереализованность его личности, безоценочность выполненного им долга перед страною. Давило осознание сброса его в нищего обывателя, в неинтересность людям. Больше того - в презираемые. Он-то знал, что он - не такой. Знал, что люди, которым он чужд,  потому остались живыми, ликовали 9 мая Победу и счастливы социализмом, что он больше года в горящем Севастополе сбивал немецкие самолёты и уничтожал немецкие танки и пехоту. И знал, что оставленный от своего полка с одним орудием в окопах Инкермана, и умножив последними боями славу полка, он, не произведённый в гвардейцы, сделал тот полк гвардейским.  Он был мыслящим человеком. И остро понимал, что таких, повоевавших, как он - половина тогда мужского населения страны. Понимал, что только болезнь от каменоломни не дала возможности быть ему на равных с той половиной. Понимал, что никому не нужна его правда. Он и не рыпался искать эту правду. Но он был нормальным человеком. И его распирала потребность просто высказаться. Высказаться, что он не негодяй, что он - как все. Теперь я понимаю, что тогда во мне, молодом лейтенанте, он видел себя таким же, но 15 лет тому назад, перед войною, ещё не убиваемым и ещё не убивающим. Хотел донести в меня, что он свой, из таких же лейтенантов. но с жизнью, пошедшей по драматическим обстоятельствам. Вот о тех обстоятельствах он и разряжался на мне. Никому тогда не было оно нужно.  Честно говоря, и мне тоже не очень хотелось выслушивать о войне и о концлагерных ужасах. Но избежать тех душеизлияний я просто не мог. Жили-то в одном дворике. И в тех наших беседах он никогда не высказывал горечи или упрёков, что его "бросили".

            Года через четыре, в 1960-м, слушателем военной академии, жил пару месяцев я в городе Воткинске, на Урале. Познавал там на заводе технологию изготовления ракет большой дальности. И помню, именно в воткинском книжном магазине попалась мне на глаза средней толщины книжка, в сереньком переплёте, под названием "Военнопленные". Полистал - документальная, воспоминания. Конечно, купил, просто для чтения, занять себя. Но уже дома с первой же прочитанной фразы заставило что-то вздрогнуть меня, чем-то уже слышанным, знакомым. Была фраза примерно, такой: "7 июля 42 года, отбросив пустую винтовку, измождённый голодом и жаждой, я поднял руки и вышел из  заполненной дымом пещеры Севастопольской бухты к выкуривающим меня немецким солдатам..." Посмотрел на фамилию автора - наш квартирант. Мне потом, как-то при случае, рассказал отец, что книгу ту принудила бывшего лейтенанта написать его жена. Конечно, при её литературном соучастии. Заставила разрядиться. У отца они долго не жили. Она работала каким-то небольшим партийным или советским функционером. От службы получила квартиру. Но отца они навещали. Лейтенант долго не прожил - болезнь его не оставила, добила. Я могу рассказать ещё о трёх книгах, что помню навскидку, написанных тоже защитниками Севастополя и тоже  прошедшими плен: Хомич, Пирогов, Александров. Но не буду загромождаться. Я здесь - только о том, что никто из написавших не обмолвился о "бросили". Безумство про эвакуацию армии в тех условиях тем людям просто не могло прийти в голову. Потому, что были они не безумными. 
            Но продолжу о Степняке.  Где-то в это же время, летом 42-го, соседку нашу по комнате Пугач перевели с хорошим повышением на другую должность (не начальником ли ГОРОНО?) Матери настойчиво предложили вместо её идти заведующей детсадом (наверно, начальниками, даже маленькими, сосланных не назначали). Мать согласилась. Думаю, было у неё для этого достаточно образованности, житейской мудрости, настойчивости, ответственности и порядочности. Да и умела она с людьми быть интересною и налаживать отношения доброжелательными и уважительными. Во всяком случае, за всё время её работы не слышал я о скандалах в садике, нареканиях, интригах и бедах. Садик был по количеству детей очень большим, с ночным отделением. Но справлялась. И стучала, стучала, в каждую свободную минуту стучала машинкою. Но шила не от нужды — а просто не могла отказать дружеским своим знакомым из большого городского начальства.  
               В начале ноября 42 года возвращался я из школы домой, в обычном своём состоянии и настроении, но открыв дверь, ...поверил своим глазам только потому, что дети легко верят в неожиданное чудо: в комнате был отец, рослый, здоровый, в военной форме, с сияющим счастьем лицом. Тогда мне было безразлично, почему и как с фронта он оказался в далёком Степняке — уровень интересов не второклассника. Уже потом, через годы, не интересуясь специально, как-то боком, в разговорах о войне вроде познал, что последние месяцы на Калининском фронте был он назначен ответственным за обеспечение хлебом войск всего фронта. Это — доставание (!) муки, создания  хлебозаводов и пекарен, организация их работы, доставка хлеба на передовую, стреляющим. Отец о своём участии в войне не рассказывал никогда. Люди вообще не рассказывают о себе в противоестественных жизненных обстоятельствах и о своей противоестественности в тех обстоятельствах. Всем нам, читающий, это знакомо — в противоестественных обстоятельствах (катастрофических или мерзких) приходится побывать и не на войне... Но как-то через много лет после войны, обсуждая какую-то книгу, мы с отцом упомянули имя командующего в то время Калининским фронтом Конева. Отец мельком бросил реплику: «Расстреливал он...». Расстреливали и награждали все командующие фронтами (кнут и пряник), они и в мемуарах своих это не скрывали. А отец послужил и на других фронтах, под другими командующими. Но именно о Коневе он так сказал, не о других. И  помню я только потому ту незначительную реплику уже более 50-т лет, что сказана была она с каким-то тяжёлым душевным надрывом, как будто те коневские расстрелы обожгли и его на очень близком расстоянии. Ведь пожалуйся любой командир или комиссар дивизии Коневу, что красноармейцам не доставили хлеба — кто у него виноват? Кто под рукою? Конечно, не нерасторопный начальник тыла дивизии, да и не дивизионный комиссар... Под рукой — ответственный за обеспечение хлебом войск фронта. И туда его, формально, через трибунал... Чтобы другим неповадно было, чтобы совершали совершение невозможного. Отец же совершать невозможное умел и совершал.  Но Конева вспомнил с содроганием...  А в начале ноября его назначили на должность начальника тыла в формируемую зенитную бригаду в городе Пензе. И предоставили несколько дней отпуска (плюс на дорогу). Во время войны нечасто, но бывало и так.
              Другой фронтовик такие дни провёл бы с большой пользой для себя: выспался,  попил водочки, поел блинов — в общем, абстрагировался бы. Заслужил, ведь,... Но отец был не «другой». За несколько дней в Степняке он сделал многое. На нашу семью, только на нашу, выбил отдельную комнату. Тоже - в бараке, тоже - с входом не через коридор, тоже - с пристройкой к входной двери. В бараке уже не новом, степняковских первопоселенцев, но добротном, ближе к центру городка, ближе к маминым яслям и ко второй в городе школе (в городке их было всего две).  Туда он нас и перевёз, с вещами,  с курами, с мешками овощей. Сумел и успел он ещё достать дров, попилить, порубить их, сложить в пристройке. Успел сводить меня к зубному врачу и перевести в ближайшую школу. Человек умный, напористый, целенаправленный, но корректный, умел отец моментально разобраться в обстановки и в возможностях для себя из той обстановке. И просил он у должностных лиц  помочь в самом необходимом ему естественном минимуме, никогда не завышая просимое и не превышая возможностей распорядителя. Будь то мука или городской хлебозавод — у  гражданских и партийных начальников областей, прилегающих к Калининскому фронту, или билет в кино — у администратора кинотеатра, или квартиру — у правителя города. Ему не отказывали. Поэтому и красноармейцы Калининского фронта получали вовремя и полноценной положенную им пайку хлеба, поэтому и его семья всегда была по обстановке обеспечена максимально. Да и блины он успел поесть и в старом для нас и в новом бараках.
             Отпускные дни отца совпали с Октябрьскими праздниками. По старому стилю 25 октября (по новому — 7 ноября) 1917 года большевики захватили в капиталистической России власть и создали новое государственное образование — Советский Союз. Годовщины той Октябрьской революции мы и праздновали в великой своей сверхдержаве ежегодно. И я никогда, никогда, проживая в той самобытной социалистической стране, не мог даже и представить себе, что ещё при моей жизни придётся объяснять сменяющим меня не только значение Октябрьского праздника, но напоминать о существовании вообще такого. Вот так выбили историческую память у нашего народа. Вот так выбивают, выбьют национальную русскую связку. Вот так будут совсем не дальние потомки того великого русского народа чистить туалеты в таджикском (или иной нации) городе Москве. (Сейчас их за гроши ещё чистят таджики, но они работают, не деградируют, вживаются). А мы, русские, вот такие.  Без лидера сами по себе по Пушкину «ленивы и  нелюбознательны». Повёл нас гений-Сталин за собою — стали процветающей нацией и сверхдержавой.  Повёл нас пьяный предатель ельцин за собою — пошли в никуда, в небытие. Я маленький человек, я не Дон Кихот.  Я голосом вопиющего в пустыне никого и ни к чему не призываю, я не бросаюсь бороться с тем, что победить невозможно. Просто с печалью констатирую происходящее. Но маленький круг читающих эти записки заклинаю (от слова клин, а не клятва) к запредельному труду и к неограниченной любознательности. О химической водочной иллюзионной радости даже и говорить не хочу. И воздастся. Воздастся нужностью людям; воздастся интересной, безбедной, счастливой и долгой жизнью. Воздастся маленьким семейным оазиском над деградирующими, «ленивыми и нелюбознательными». Я бы и до них, тусклеющих, счастливых от пива, достучался, но не я владею банками и СМИ... А что те владельцы вкладывают деградирующим в голову и в тело, тем деградирующие и деградируют... В ярких китайского производства ядовитых одёжках и на химической колбасе. Каждому — своё...
          Возвращаюсь к Октябрьскому празднику в ноябре 42 года. Не помню уже, в какую школу, новую для меня или в старую, упросили отца, фронтовика (тогдашний тыловой термин заскакивающих с фронта), придти на торжественное школьное заседание (так называлось), выступить перед детьми и учителями. После обязательного доклада директора школы о положении на фронте, о событиях в стране и об успехах школьников слово дали двум расторможенным,  вроде, военным,  молодым, со значками на грудях. Но воспринял я, 9-летний, из военной среды, тех представленных совсем не военными, ненастоящими, какими-то артистичными.  Явно, как я теперь понимаю, были они «детьми лейтенанта Шмидта», возможно даже, со справками о ранении, подвязавшимися оплачиваемыми «лекторами»-фронтовиками в какой-то областной просветительной организации.  Разъезжали подобные по области и рассказывали в школах о  доблестных победах Красной Армии (и своих, конечно, тоже) над немощными и трусливыми немцами. На предприятия, ко взрослым, со своим вздором они бы не сунулись, да и их бы туда не сунули, а детям — самый раз. И на нашем торжественном они привычно разыграли в два голоса, дополняя один другого, свои небылицы под привычные им восторженные реакции учеников и привычную обязательную учительскую вежливость. После них слово дали отцу. Почему-то мне, маленькому дураку, подзабывшему за  полтора года отцовскую суть, ожидалось, что сейчас рассказами о своих военных подвигах и о сотнях им убитых немцев  затмит он подвиги перед ним прорисовавшихся. Но война отца во вздорного не переделала. Он не затряс в пустых руках воображаемый ствол «максима» и не затараторил пулемётной очередью: «Тра-та-та-та-та....» Он рассказал, о чём не принято было, как не о существенном, говорить в официальных сообщениях, что оставалось незамеченным в корреспондентских газетных очерках, в радиопередачах. Он говорил о запредельном солдатском труде, под открытым небом, под дождём, на лютом морозе — ни осушиться, ни обогреться. О жидкой горячей кашице, единственно согревающем, раз или два в день. О подвиге старшины роты, умудряющегося сварить ту кашицу (по каждому дымку — град снарядов) и ползком через пули снайпера, доставляющего её в окопы. О замороженном хлебе, отогреваемом на красноармейской груди. О тусклых, выстраданных контратаках, шагом, перебежками, под убийственным огнём, за взводными, за политруками. О хорошо выученном, хорошо вооружённом, нетрусливом, стойком немецком солдате. Которого победить можно, только его убив. И его убивают, но только не так густо и не так быстро, как этого нам бы хотелось — убивают по нашим возможностям и умениям. Говорил отец, что воевать предстоит еще долго, тяжело, но наша победа уже предопределена безостановочными  изнурительными боями, сводящими на нет первоначальную мощь немецкой армии, невосполняемыми её людскими потерями. Но предстоит ещё, и предстоит... Отец не говорил об убитых и о умирающих раненных, но они чётко, массово, проявлялись за его словами... Я опустил глаза к полу, мне было стыдно за отца, за себя — не то и не так он говорил, как должно было бы говориться. Ну почему он - не о подвигах?! А в зале стояла гнетущая тишина, и думал я, что примолкли все от стыда за бравого военного, моего отца. Но когда осмелился поднять исподлобья глаза на притихших, на лицах их не увидел, к удивлению своему, ни негодования, ни недоумения. От первоклассника до директора школы — люди предзастыли в переосмыслении. Или в доосмыслении впервые доведённого до них такого простого и естественного человеческого составляющего войны. Конечно, люди умные, и до отца понимали, что война  - это не только «тра-та-та-та». Но вот это «не только» впервые им озвучил командир Красной Армии, разумными словами, красивый крупной фигурой и подогнанной военной формой, с вызывающим доверие хорошим русским лицом, фронтовик, выстрадавший всё, им рассказываемое. И вместо бурных аплодисментов - тягостное раздумье...
            А через 2,5 месяца, к концу января 43 года, за нами от отца приехал красноармеец. Очень рослый, сильный, пышущий здоровьем молодой парень. Выходец из крестьян, но успевший прихватить заводскую работу. Запомнил и имя его — Петя Зайцев. Участник первых пограничных боёв. Пешком, в составе разрозненных красноармейских групп, по оккупированной немцами территории, в беспрерывных схватках, вышел из окружений к своим, где-то уже за Харьковом.  Влит был в воюющую часть, ранен. Из госпиталя выписали не сразу в действующую, а как бы на реабилитацию в тыл, в формируемую зенитную бригаду, в Пензу. Замечу, что таким путём и такими обстоятельствами прошла основная масса кадровых красноармейцев и командиров, начавших войну с 22 июня. Это были наши обычные русские люди, с русской негромкой храбростью, с русской неприхотливостью, живущие естественной человеческой потребностью (биологическими установками) сохранить, отстоять, защитить существование своих детей, своих родных, своё национальное сообщество. Потребностью, перевоплощающей в человеке естественное самосохранение. Такие люди, обычные русские, не подымали в бою рук, они жили своим долгом, они беззаветно выполняли своё солдатское дело. Они, окруженцы, составили костяк Красной Армии, они храбростью своей дожили до победы, они взяли Берлин. Я знал окруженцев бесчисленно, «тогда весёлых, молодых».  
            У нас как-то половинчато, без главного, толкуют понятие храбрость. Как будто это только человеческое свойство преодоления страха. Да не давит человек свой страх. Страх — это сигнал опасности, это — способность к самосохранению. Без чувства страха — гибель. И индивидууму, и всему виду без страха не пройти в жизнь сквозь дарвиновскую диафрагму естественного отбора. Вот только степень страха у разных людей разная. У одного, неумелого, неоттренированного, недоразвитого, прыжок в воду с трёх метров страхом запрещён — ноги прирастают к вышке, чтобы не травмироваться. У другого, физически развитого, отработавшего навыки прыжка, и на десяти метрах страх не подаёт сигнал опасности - по силам и умению ему развернуться в полёте так, чтобы тело вошло в воду не травмированостью, а победной радостью. Про второго, умелого, мы говорим: «Храбрый» А первый — сам признаётся: «Боюсь». Вот и получается, что храбрость — это свойство человека вытеснять или подменять страх умением преодолеть или уничтожить опасность, вызывающую тот самый страх. Побеждают только храбрые. Побеждают храбростью. Вот пример. Я в предыдущей главе писал о Яшке Лейфере, директоре до войны и после войны в Севастополе самого большого городского гастронома. Был он, конечно, человеком в городе всюду и всегда уважаемым. И уважаемым заслуженно. Но нашей семье он приходился родственником через жену моего дяди Верку, никчёмную севастопольскую шлюху. И неуважение к той твари переносили мы по нашей непосредственности на всё её окружение. Не вникая в детали личностей. И того родственника и директора я называю здесь Яшкою, как за глаза, вторя старшим, называл его в далёкие годы своего детства. Но я - о храбрости. После армии мне довелось много лет поработать на бойких должностях в торговле и в общепите. И скажу со знанием дела, что директор гастронома не может быть не храбрым. Просто это - составляющая его не только профессии, но и личности. Иначе посадят. (Я здесь - о временах при социализме). Так вот, во время войны Яшка простым красноармейцем повоевал в мясорубках Севастополя и Закавказья. Думаю, батальонные и полковые яшкины начальники не могли не оценить его хозспособностей и не назначить с пользою для себя на склад или в снабжение. Но Яшка был не только храбрым, он был ещё и умным, и порядочным. И понимал, что устройся он со своей ярко выраженной еврейской внешностью на тыловой продсклад — это скомпрометировать свою нацию. Он предпочёл выжить храбростью. И вложил своею храбростью лепту в 250-дневное удержание Севастополя. И храбростью своей остановил немца у кавказкой нефти. И храбростью своей остался живым, но только побитым ранами ближнего боя.  Он одинаково успешно мог защититься от торгового контролёра ловким словом или подстраховочной бумажкой, а от немецкой пули — подходящим камнем или подручной  ямкою. Мог одинаково дать по рукам вору-продавцу или достать немца своим штыком. Мог одинаково бросить на счётах костяшку в нужную ему сторону или послать пулю в нужного, опасного ему  немца. Не будь Яшка умелым и храбрым — выгнали его бы с директоров, а то и посадили. А на войне погиб бы в первом же бою, не сумев предупредить своим выстрелом выстрел немца. Вот таким свойством - храбростью - наделена была его личность. 
          Но возвращаюсь к дяде Пете. В нём удивительно сочетались (для меня теперешнего) богатырская сила, еврейская хватка и детская непосредственность. Всё для него было неусложнено и разрешаемо. Он привёз необходимые нам для переезда документы. (В войну перемещения были жесточайше регламентированы — только по служебным предписаниям или по пропускам).  И сразу же активно включился в дорожные сборы.  Первым делом, разобравшись в нашей житейской обстановке, залез на столб с проводами и подключил нас к запрещённому населению электричеству. Невероятно, но на лютом морозе, без когтей, без резиновых перчаток, без специнструмента вскарабкался  на 6-метровый столб,  покопался там в пучке проводов и дал ток не всему бараку, а только в нашу комнату. Я был этому свидетель. Здесь же, у столба, он зацепил приглянувшуюся ему женщину и до самого отъезда ночевал у неё, никак нас не стесняя. Мы привычно зашторили окна и впервые после 21 июня  увидели себя в электрическом свете. По бумажке-вызову в воинскую часть мать без проволочек уволили с работы, а начальник милиции выписал пропуск на наше перемещение в город Пензу. За несколько дней распродали дрова, кур, выращенные нами овощи, что-то ещё, не обязательное к перевозке, собрали и упаковали вещи. 
          Не обошлось и без инцидента. В один из поздних вечеров наших сборов к нам требовательно застучали. Мы вмиг вырубили свет и запалили подготовленную на такой случай коптилку. Вошёл немолодой уже, злобный, как все контролёры, очень худой мужчина. Представился, как мы уже и без этого поняли: «Электроконтроль». Бабушка с матерью что-то залепетали,  указывая на коптилку, что они никогда, ничего...  Но тот молча дотянулся до негорящей лампочки и так же молча, как от огня, отдёрнув руку, затряс как бы обожжёнными пальцами  и даже подул на них для убедительности. И, конечно, потянул из сумки лист бумаги, карандаш: «Будем составлять протокол...».  Но протокол не составили.  Был это даже не контролёр, а какой-то начальник по электроэнергии в городском масштабе, пришёл по доносу. Без сомнения - государственник, к нарушителям профессионально беспощадый, но не был он, русский человек, чёрствым и тупым. Разобравшись в обстановке и в дяде Пете, прикинул, конечно, что красноармеец, фронтовик, иначе и не мог поступить — он же и немца бьёт, он же и побеждает не по инструкции, а по обстановке, бесстрашием и предприимчивостью; нет ему удержки и ограничений. Да и к кратковременной нужде семьи красного командира, кадрового, фронтовика, эвакуированным, не мог отнестись неуважительно. Но главное - понимал он своим государственным мышлением, что наказание фронтовиков, нанесение им обиды, за мелкое тыловое прогрешение вреда стране принесёт несоизмеримо больше, чем трёх-четырёх вечернее попользование электроэнергией. На передовой воюющие должны знать — тыл с ними.  Вероятно, в его компетенции было решать о персональных исключениях в постановлении, прекратившим подачу  электро населению (нет правил без исключения). Он разрешил нам допользоваться освещением  в оставшиеся до отъезда пару суток. Но драпировку с окон попросил не снимать: «Не раздражайте».  (О карандаше - не описка. В те времена многие документы, а в низах сплошь, писались карандашом. Было это и нормой и способом. Авторучек ещё не существовало, А носить в руке чернильницу тот же электроконтроль просто не мог. И в любом армейском полку или в колхозе - весь учёт. донесения, приказы, распоряжения, акты, характеристики и прочие, прочие - только карандашом... )
         Как мы ни старались, вещей к перевозке получилось много. Всё только минимально необходимое, но и зимнее, и летнее, и посуда, и постельное... И как без той же детской оцинкованной ванночки? Она в те годы в семье  - и баня, и прачечная, и резервуар для воды. И ни за какие деньги такую тогда не купить. А при переездах использовалась в качестве жёсткой тары. В неё уложили всё бьющееся и бутылки со спиртом, обернув, конечно, мягкими вещами. Я уже не помню, легально или по знакомству, но спирт в Степняке достать было можно. Дядя Петя приволок его целый ящик — 20 бутылок. И все — в ванночку. А ванночку — в мешковину или в рогожку, в узел. Вот таких узлов набралось на несколько конных саней. Каждую упаковку дядя Петя прикидывал на подъёмность — где прибавил, где убавил. Некоторые попарно связал верёвками и связку опробовал на плечах, даже на двух сразу. Помню ещё и хорошими размерами ящичек с дорожной провизией - до Пензы  рассчитывали доехать дней за 10-ть, без столовых и продмагов. Дядя Петя совсем не солдатской  беззаботностью по дороге в Степняк разобрался в передвижениях пассажирских поездов — проталкивались тогда они не по графику, а возможностями военной обстановки. Определился с маршрутами, с пересадками, с приобретением билетов, с возможностями (вернее, невозможностями) покупки продуктов.  Наметил он и щёлки, сквозь которые можно было подступиться к билетным кассам и проникнуть в вагоны сквозь непробиваемую спрессованность людей. И ничто не представлялось для него невозможным, неосуществляемым. У него не употреблялось оговорок: «Постараемся», «Если не сможем...», «Будем надеяться» и пр.  Всё у него предполагалось совершаемым: «Займём места», «Сделаем пересадку» и т. д. В один из узлов, где было поближе достать, он уложил в раздельных упаковках несколько бутылок спирта, каждая в комплекте с хорошим шмотком сала — одна из тех самых намеченных им щёлок. Надо сказать, что и мать, и бабушка, женщины достаточно обкатанные негладкостями жизни, целеустремлённые и боевитые, не проявляли перед предстоящей эпопеей обеспокоенности и озабоченности больше, чем это требовалось по обстановке. Знали —пробьёмся!
                Через нашу бухгалтершу договорились с частными казахами-перевозчиками  до станции Макенки. И в очень морозное, но невьюжное утро конца января 43-го года к нашему крыльцу со скрипом по перемороженному снегу подкатило несколько санных упряжек. На санях, конечно, - неизменные удобные плетёные корзины. Загрузили в них вещи. Казахи-возчики завернули нас всех, с головами и лицами, сверх наших одёжек в обширные бараньи тулупы (мороз  сжигал), предназначенные именно для таких ездок, уложили на сено в корзинах. И по скрипу снега и раскачиванию саней понял я, что мы поехали. Закутанный с головою, не смог я окинуть прощальным взором ставший родным мне город Степняк. Не видел и степь до самой станции. Но уснуть мать и бабушка мне не давали, расталкивая и спрашивая сквозь тулуп, не холодно ли. Видно, боялись, чтобы во сне я не обморозился. Помню, называлась тогда цифра 50 — это градусов мороза. Больше с такой температурой, вмиг  отхватывающей части тела, умерщвляющей, пообщаться мне не пришлось. Где-то в середине пути, в заезжем дворе (так назывался) сделали остановку. Вытряхнулись из тулупов, размялись, попили горячего чаю и  снова — в тулупы, от Степняка...
              В Степняке с тех пор я никогда не был. Но всякий раз, разглядывая по какой-то надобности карту Союза, почти автоматически доводил глаза и до маленького кружочка в Северном Казахстане с подписью «Степняк». И видел, что из десятилетий в десятилетия размеры того кружочка не менялись. И  уверен, что в последние годы не изменились. А в примечаниях к карте поясняется, что кружочками таких размеров обозначаются города с населением до 10 тысяч человек. Не знаю, добывают ли там золото и сейчас. А тогда, живя в Степняке, как-то никогда не поинтересовался, вернее, не нашло меня понятие, о способе добывания того золота. Только вот сейчас в напряжённой памяти всплыли на дальней от нас окраине города большие отвалы породы, поднятой из глубины Земли, называемые «отработкой» - что-то сродни донбасским терриконам. Вспомнилось ещё, как погибла мать девочки с моего класса, в оборвавшейся клети (типа лифта), вместе ещё с шестерыми при подъёме из шахты. Вспомнилось, что были в Степняке работники, называемые «старателями». Они работали самостоятельно, где-то и как-то копались в поисках самородков. И если «пофартило» (их термин), то найденное золотишко обязательно сдавали государству в обмен на деньги и бонны (что-то вроде талонов). А по боннам можно было купить редкие вещевые дефициты. О такой возможности с завистью говорили наши женщины — оттуда я и запомнил о старателях.
          И ещё искоркой пробегает по мне память о Спепняке каждый раз, когда в почтении я снимаю с головы свою шапку. Исстари в России было принято у русских мужчин снимать головной убор в церквях, в школах, в музеях, на похоронах, при приёме пищи.  обозначая этим святость для них таких мест и поведения своего в таких обстоятельствах. общ Да и при заходе в уважаемый дом или в уважаемое учреждение — тоже.. Да и мужчина такой вызывал к себе уважение окружающих. Да и сам он себя уважал этим... Теперь только в церквях снимают шапки. Но настоящие мужчины в церковь не ходят, у бога благ не вымаливают. А вот в школах и настоящие, и ненастоящие мужчины шапок снимать перестали. В ялтинской 12-ой школе, где учатся мой внук и внучка, шапки снимают только двое мужчин— я и, конечно,  мой внук. Мне  отец уже после войны, когда мы начали жить опять вместе, объяснил и внушил, что школа — святое место, независимо от того, хорошо ли  школьник учится или к учёбе, мягко говоря, неприлежен. Человек, как пояснял  отец, снятием на пороге школы шапки, внутренне переходит в иное состояние, чем перед порогом. Он — в другом мире, он отрекается от внешкольной суеты, остепеняется (от - степенность), проникается познаваемостью. Школа для человека — храм, храм науки. Снятием шапки оказывается уважение школе, учителям, знаниям, уважение к своему устремлению в благополучное будущее. Но задолго ещё до отцовских установок я по-мужски шапку начал снимать в первой своей, степняковской школе. Да и не снять её там было просто невозможно. На входных дверях обязательно стоял патрульный-десятиклассник, который шашкою, не вытягивая её из ножен, чувствительно дотрагивался до шапки на голове забывчивого, молча, но убедительно, но-казённому, напоминая тому о святом его долге. (Оружие всегда чешет руки...) С тех пор  во все последующие годы обнажаю я голову при общении с для меня святым. Как степенно делали это на моих детских глазах оба мои дедушки, мой отец. И каждый раз, как только снимаю я шапку, мгновенной искоркой видения пробегает по мне то принуждение шашкою к почитательству святого. Живёт во мне Степняк, живёт...
            Без дяди Пети дорога до Пензы для нас была бы просто неодолима. Я не знаю, были ли в тех, наших поездах плацкартные вагоны. Но мы всю дорогу ехали только в общих. Билеты в них продавали без указания мест. Во всяком случае, я не помню, чтобы кто-то там искал правду, борясь за указанное в его билете место. Кто где плюхнулся или притулился — то и его. Да и в кассах продавали тех билетов, без сомнения, не считаясь с количеством вагонных мест. Всё было забито: и на полках, и под полками, и в проходах. Конечно, таким путём очень старались, очень, протолкнуть, разрядить человеческое море нуждающихся  в проезде. Я уже говорил, что перемещение во время войны в стране было крайне ограничено, регламентировалось постановлениями правительства. Только по государственной надобности. Для пассажирских перевозок не доставало не только паровозов и вагонов — не было возможности втиснуть пассажирское в график движения поездов, перезаполненный воинскими эшелонами. Поезда шли буквально впритирку один за другим, И на однопутных участках надо было на разъездах останавливать движение в одну сторону, чтобы пропустить — в другую. А на станциях весь этот беспрерывный поток загружали углём, заливали водой, в подшипники колёс добавляли смазку... Непосильно и станциям. Увеличить грузоперевозимость возможно было только загрузкой составов сверх расчётного, отработанного, привычного. Вот и впихивали в вагоны людей, как говорится, под завязку. Но никто не брюзжал на тесноту, переполнение, многодневную скрюченность тела — главное ехали... Конечно, дядя Петя не читал трудов  великого нашего полководца Александра Васильевича Суворова. Но суворовская  формула победы: «Быстрота, глазомер, натиск!» - это о нем, о нашем сопровождающем. Он без раскачки врубался в любую станционную обстановку, безошибочно изыскивал возможности достать билеты не через окошко кассы. С проводниками договаривался о необходимых поблажках. Иногда проникали мы в вагоны ещё на запасных путях, если поезд формировался на станции нашей пересадки. Но чаще всего дядя Петя, конечно, с билетами в кармане, на голову, а то и две выше обыкновенных людей, с двумя узлами через плечо  и с двумя - в руках, пробивался туда  тараном, раздвигая людскую толпу как-то задорно, со смеющимся, неожесточённым лицом. Сзади, вцепившись в полу его полушубка, вносился в вагон я. Вещи бросались на любую свободную плешинку полки или пола, сверху возлагал дядя Петя меня. И — за новой порцией вещей, за мамой, бабушкой, Ритою. Потихоньку таяли те, поближе положенные пакетики со спиртом и салом, но мы ехали, ехали...

           После проникновения в вагон (язык не поворачивается назвать это посадкой) люди ещё какое-то время доустраивались, доругивались, доталкивали друг друга, передвигали вещи, кто-то теснился сам, кого-то заставляли уступить, почти до справедливости. Но посадочная ярость довольно быстро сходила на нет - люди до изнеможения устали ещё у касс, добили себя у вагонной двери, обессилили, смирялись на достигнутом. Главное — ехали. А смирение  кусочком захваченного места, перестукивание колёс, осознание бесполезности дальнейших скандалов, сменяло драчливость на благодушие. Да и были все своими, маленькими, советскими, одинаково сотрясённые войною, с одинаково неизвестным предстоящим, с одинаковыми надеждами... И все с тем же: «Эх, как мы жили до войны! Не ценили...» А томительность на подступах к кассе, драчка на ступеньках вагона, сбрасывание вещей с полок – делались перешагнутым, тускнеющим, забываемым эпизодиком объективной реальности. Я хорошо помню тех людей — дорога сближает, вызывает к доверительным разговорам, к взаимной доброжелательности. Ехали сплошь военные и около военные. В командировки, к новому месту службы, из госпиталей... Ехали одиночные, ехали небольшими командами. Много женщин в военной форме, в разном звании. В вагоне курили — воздух спёртый, сизый. А на улице — мороз, окна не откроешь. Никакого расписания, конечно, не было. На станциях стояли предельно мало, но на разъездах, в чистом поле — бесконечно долго. Как в том стихотворении: «Он опять поспал немножко и опять взглянул в окошко...» А за окошком те же непроходимые сугробы, та же убогая будка путевого обходчика, что и пять часов назад, что и все десять... А мимо, на запад, один за другим, проскакивали воинские. «Зелёная улица» - указывая на движущее, с завистью и с понимание, поясняли примостившиеся у вагонного окна. И даже я понимал, что воинским, с красноармейцами, орудиями, лошадьми, предоставлялся безостановочный пробег, сквозь семафоры с зелёными огоньками. 

               Иногда в вагоне, на стоянках или на ходу, как по команде стихали разговоры. Едущие напрягались, уходили в себя, лезли в карманы, или подальше, за документами. Значит, входил военный патруль — командир (офицер) и несколько красноармейцев с винтовками. Один из патрульных привычно проскакивал в противоположный конец вагона — перекрывал выход. Второй так же привычно оставался у входа. И становилось ясно — проверяют серьёзно, предвзято,  без упрощенчества.  Я, теперь умудрённый прожитым и пережитым, понимаю, что голова у тех ребят, патрульных, не была заморочена псевдо-гуманной интеллигентской дурью о презумпции невиновности. По их лицам, по их расстановке в вагоне, по тону задаваемых вопросов было видно, что всех пассажиров заведомо считают они диверсантами, шпионами, дезертирами. Или менее серьёзными преступниками — нарушителями государственных законов в военное время, дезорганизаторами работы тыла. Патрульные не были идиотами, но в своей работе исходили именно от таких установок. Они обезвреживали тыл. И сила их убеждённости в своей правоте была настолько нескрываемой, жесткой и  искренней, что все мы, пассажиры вагона, вмиг проникались если не уверенностью во вражестве соседей по полке, то подозрительностью в таком. Спадало благодушие, люди отстранялись один от другого, опять делались чужими. А старший патруля дотошно, очень дотошно, просматривал у всех документы, медленно передвигаясь от одного к другому. К основным личным документам требовал дополнительные, типа продовольственного аттестата, трудовой книжки,  а к пропускам на проезд — обоснующие их выдачу. Сверял даты, печати, подписи, задавал уточняющие и подлавливающие вопросы, у некоторых просматривал вещи. Он очень нехотя протягивал назад документы уже проверенному, измерив его ещё раз или два недружелюбными глазами, с головы до каблуков, задав ещё какой-то вопрос, вроде даже праздный, не в тему... И всем было видно, что начальник не убедился в подлинности проверенного, недоволен собою - ну не сумел, не сумел за что-то ухватить... Неприятно, очень неприятно находиться под подозрением... И катастрофой для каждого могла быть писарская ошибка в документе или дурь старшего патруля — как здесь не сжаться в ожидании незаслуженного горя... Один из красноармейцев в тёмное время освещал керосиновым фонарём работу своего командира, остальные держали вагон под наблюдением, но было понятно, что - и под прицелом, не вскидывая винтовки. Помню, проверили на свежий шрам даже одного, с палочкой, выписанного из госпиталя, заставив снять валенок. Помню, как обнаруживаемый самогон патрульные  бесстрастно выносили в тамбур, выливать, а в доказательство своей бескорыстности возвращали проверяемым опустошённые ёмкости.  Но не помню ни одной проверки, чтобы патрульные вышли из вагона, не уводя кого-то с собою для дальнейших разбирательств. Причём забирали как-то для всех неожиданно. Окончив проверку, по дороге к выходу старший вдруг приостанавливался возле кого-то, уже проверенного, и без каких-либо интонаций и пояснений просил того захватить вещи и выйти вместе с ними. (Наметил, конечно, заранее, но не вспугивал — профессионал). А казалось ведь, что выводимый, благополучно прошёл проверку. И никак не был предупреждён и насторожен какими-то неувязками в документах или в ответах.  Патрульных не оспаривали

              В Советском Союзе во все времена его существования была государственная монополия на производство алкоголя, начиная от элементарной браги. Да и не может быть иначе в государстве, если оно - для народа. Это и ограничение пьянства (количеством продаваемого и его ценою), и качество продукции, и доход только тому же государству. А государственный доход — тому же народу через символическую цену на лекарства, на транспорт, на бесплатное лечение, на детсады... Сравни-ка, читающий, отношение к здоровью нации в «тоталитарном» государстве с водочной монополией и в капиталистическом, со свободным изготовлением и реализацией.  В Союзе  в 1980 году, по выходе на пенсию, мог я купить на всю неё 80 кг среднего мяса с костями (потушного разруба) или на те же деньги — 45 бутылок водки. А сегодня, в «демократию» на всю свою пенсию соответственно — 50 кг того же мяса или 175 (!) бутылок водки. О качестве я уже не говорю — убраны все  регламентирующие ГОСТЫ, вари, что хочешь, трави. А доход — не в детские садики, не в санатории, а в виллы, в частные самолёты... 

               С началом войны алкоголь в свободной торговле вообще был запрещён. Только в частях, непосредственно участвующих в боях, выдавали военнослужащим ежедневно по 100 гр водки. Да иногда, но очень-очень редко, можно было купить её и по продовольственным карточкам. Карточка — это лист со штриховкой как на деньгах и с пропечатанным на нём количеством по дням талончиков на хлеб. Например, на майской детской карточке 43 года было 31 таких талончиков, где в каждом указывался год, месяц, число и детская дневная норма хлеба — 300 гр. Ежедневно в магазине отрезали тот талончик, а взамен —  хлеб, но по символической цене.  Были в той карточке ещё и дополнительные талоны, номерные, на всякий случай. Иногда забрасывали в магазин несколько мешков ячневой, например, крупы (тот самый случай) с указанием продать, опять же например, по талону № 7 в указанном количестве. И всем, кому повезло в этом момент находиться в магазине или возле него,  крупа та доставалась взамен на 7-ой талон. Так же продавались спички, соль и пр. - кому повезёт, на какой-то талон. Вот так выбрасывали по какому-то талону и по бутылке водки.. Но я лично помню за всю войну только один случай (!) такой продажи. За изготовление же самогона или его продажу — тюрьма. А на военного, вёзшего друзьям бутылку-две самогона (не в товарном количестве), даже и протокол не составляли — не было такой статьи. Была бы это бутылка водки — вези. Но самогон в стране был запрещён — его надлежало уничтожать. И уничтожали.

         По этой же теме хочу сказать несколько слов о выброшенном недавно в просмотр еврейском фильме какого-то совместного производства. Там об этих самых патрульных проверках и в то же самое военное время. Почему еврейский? Да, создан фильм еврейской национальности режиссёрами, сценаристами, артистами и пр. И про еврейские бедствия в советском тылу той войны. Сюжет настолько же примитивен, насколько и лжив. Женщина-еврейка, как-то устроенная с сыном в эвакуации, услышала из радиосообщения, что Красная Армия  освободила от оккупации её родной город. И очень захотелось ей без промедления туда вернуться. Сказано — сделано. Собрали они с сыном вещички, сели в поезд и поехали...  Но бесчеловечный тоталитарный режим не дал им осуществить такое естественное человеческое желание. Первый же  самодурствующий патруль выбросил их из вагона, на произвол судьбы. В незнакомом городе, среди чужих, никому не нужная, женщина помытарилась-помытарилась, заболела и умерла, оставив малолетнего сына,  тоже на произвол судьбы. Посмотришь такой фильм — и ноги сами понесут тебя к «Стене плача». И я тоже полил бы слёзы, если бы не пожил и не поездил в те времена, о которых поставлен тот фильм. Но я и пожил, и поездил в отличие от  его создателей и от уплативших за него гонорар. Эти тогда не пожили  и не поездили. Да и родились-то они лет через 40 после тех событий. И клевещут, подлые, на ту страну и на людей тогда в ней живших, и на женщину-еврейку, главную свою героиню. Вот спросить у них, а могла бы та женщина сесть с сыном в двухвёсельную лодку и рвануться в Америку через Тихий океан? Ответят: «Конечно, не ринулась бы. Она же не сумасшедшая — понимала, что переплыть океан на лодке невозможно!» - и покрутят пальцем у моего виска за глупый и вздорный вопрос. Я же у них виска пальцем крутит не буду — не по глупости и не по вздорности был создан и оплачен тот мерзкий фильм... Могу только с великою скорбю  промолвить словами старинной русской поговорки: «Мели, Емеля — твоя неделя»...

                Когда в мае 44 года был освобождён Севастополь, моя бабушка не бросилась на поезд — знала, что такая поездка так же невозможна, как переплыть в лодке океан. Она выяснила в инстанциях, как реально вернуться в родной освобождённый город. Сделала всё согласно действующих тогда  регламентаций - и благополучно доехала. Для этого сначала она списалась с севастопольскими родственниками, пережившими оккупацию, — попросила у них выслать ей вызов. Выслала им необходимые документы. Те походили по севастопольскому горисполкому, по милиции со своими паспортами, домовыми книгами, справками, заявлениями, с ходатайством  от морского порта за мать погибшего при обороне города их сотрудника. Дали письменную гарантию предоставления у себя места для проживания родственницы. Приложили заверенное бабушкино заявление, что по приезде она уберёт с глаз развалины своего дома, поможет в восстановлении своей улицы. Предъявили медицинскую справку из Киева, что она работоспособна, предъявили справку и о гибели на фронте её младшего сына-красноармейца, призванного из Севастополя. И с большими потугами и нежеланием (перемещения всячески ограничивались) выдал севастопольский горисполком бабушке вызов в Севастополь. Причём, в вызове (это у нас обсуждалось)  было указано, что вызывают её не родственники, а вызывает севастопольский горисполком для работы по восстановлению разрушенного города. Но вызывает по ходатайству родственников, у которых она и будет проживать. На основании того вызова, тоже через непростые мытарства, киевская милиция выписала бабушку из Киева и выдала пропуск на перемещение в Севастополь. Только при наличии пропуска, вызова, отметки в паспорте о выписке и отметки там же о ещё довоенной севастопольской прописке бабушка смогла купить билет и пройти все дорожные проверки. Без предварительного получения этих документов проехать по тылу воюющей Советской страны было так же невозможно, как пересечь на лодке Тихий океан. Разрушенному вдребезги Севастополю нужны были только рабочие руки, а не иждивенческий рот. Не до сентиментальностей, не до ностальгии, не до личностных желаний... 

               И то, о чём подло и злобно фантазируют создатели фильма, просто не могло произойти. Не могла быть женщина-еврейка глупее моей бабушки. Не ринулась бы в гибельный абсурд. Не продали бы ей билет, не впустили бы её с ребёнком в вагон, не позволили бы занять место спешащего на фронт лейтенанта или излечившегося в госпитале красноармейца. Ну  а если бы они каким-то чудом и оказались там, то первый же патруль снял бы  их и сопроводил в ближайшую милицию, а не  - на все четыре стороны. А в милицию — не в тюрьму же их безалаберных и безвредных... Своей властью и возможностями начальник милиции привязал бы женщину к необходимой стране работе, мальчика — в школу, приткнул бы в какой-то угол для проживания. Как-то перекантовались бы до Победы, до снятия ограничений на переезды. И не потому, что сталинские начальники милиции были добренькими. Нет, они просто были разумные и неукоснительно выполняли свои служебные обязанности. В том числе и по жизнеустройству потерявших голову. Разреши в войну населению свободное перемещение — тыл страны был бы дезорганизован. Миллионы ринулись бы в поисках лучшей доли, другие миллионы — в родные, освобождённые, но разрушенные края. Они сбежали бы с производств, работающих на войну, стали бы голодной, без жилья, обузой в местах приезда. Парализовали бы транспорт. Затерялись бы среди таких тысячи и тысячи дезертиров и шпионов... А  без чёткой работы тыла,  запредельной человеческим возможностям, рухнул бы и фронт. И загнали бы немцы в ташкентский бабий яр (здесь — нарицательно) и ту женщину с ребёнком, и отцов и дедушек, евреев, создателей того фильма, и меня — сына красного командира. 

          После сытого, с размеренной жизнью Степняка прямо-таки гнетущее впечатление произвели на нас края, по которым мы проезжали, где делали пересадки. В людях превалировало недоедание. В ожидании нужного нам поезда мы более суток прожили на пересадке в Челябинске, насмотрелись тихого человеческого горя.  Не было тогда мне ещё и 10 лет — казалось бы, что мальчику до состояния чужих, промелькнувших перед ним людей... Как там у Лермонтова: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да ещё с подорожной по казённой надобности!»... (Года через три я, в первый раз прочитав «Тамань», воспринял тот рассказик обычным описанием несколько затейливой драчки, далёкой-далёкой от моей действительности. Да и проскочил он как-то гладко через меня, написанный вроде небрежно и непривычно простенько. И только позже, при третьем, пятом, его прочтении, будучи уже  офицером и не рохлей в жизненных ситуациях, слова, выше приведённые мною, отловил я аналогией моему формирующему мировоззрению. Как будто гений-Лермонтов за век до моего рождения дал чёткое определение моих отношений к со мною произошедшему, оставляемому за спиною на продолжающимся жизненном пути. Бывало, после каких-то надрывов в общениях, заглядывал (не вру!) я в «Тамань», чтобы теми словами нейтрализовать дискомфортность в душе своей: «Какое мне дело до...». Вот и запомнил их. Почти, как заповедь...) Но Лермонтов — о сытых, дерзких,  свободных... А голодающие — это не обманувшие или оставленные женщины, не подлый начальник, не глупый проступок. Это совсем другое. Это трагедия нации. Это — кости лица, обтянутые кожей, замедленность в движениях, отсутствие мимики, механичность в действиях, отрешённая тусклость в глазах. Люди не падали, я не видел и умирающих, умерших от голода. Но они голодали, они не улыбались, не повышали голоса. Они не сберегали свои силы — у них  сил просто не было.  Никогда больше в жизни мне не пришлось ещё раз увидеть так голодающих людей, всех, сплошь. Но виденное тогда - незабываемо... 

           Принято считать, и я согласен, что голодают не там, где продукты стоят дорого. Голодают, где продуктов  просто нет. Через год, в начале 44-го, мы переехали на Украину, разорённую 2,5-летней войною по её территории, грабленную и переграбленную. Но она и такой тогда кормила своё население, кормила и Красную Армию, вышибающую тогда немцев с западной её части, кормила армейские тылы. Могла кормить потому, что сельское население муравьями возилось на своей земле. Засевало, снимало, воровало, прятало... Да и городское - перекопало все газоны и пустоши. Голод 32-33 годов, когда кулаки, протестующие против земельных налогов, сорвали сев, людей проучил... Кстати, и немцы не распустили колхозы. И позволили ещё крестьянам иметь в своём пользовании посильные участки земли. Им тоже было нужно продовольствие — для этого и пришли на Украину. (Мои, пятью строчками выше, слова «воровали, прятали» - у немцев и от немцев). Но я сейчас не о  аграрной политике оккупантов, я о головотяпстве руководителей проезжаемых нами краёв (руководить — это предвидеть), о беспечности его населения. Помню, как мои бабушка и мать недоумевали неумением властей и людей подкормить или даже прокормить себя на пустующих землях. Они, летом 42-го, в более суровых климатических условиях, вырастившие своими руками небывалый урожай, имели право на такое удивление и возмущение. И только голод в зиму на 43-й и нажим Москвы принудили в тех краях и руководящие верхи, и голодающие низы взяться за лопаты... Пониже я к этому еще вернусь.

          Добавлю-ка я ещё о Лермонтове, о первом соприкосновении с ним, упомянутым мною двумя абзацами выше. Осенью 45-го отец добился перевода из авиадесантной дивизии в обыкновенную стрелковую, из Белой Церкви — в Черкассы. Во время войны она, десантная, в десантированиях не участвовала, использовалась как обыкновенная стрелковая. Но комплектуемая несколько более отборными командирами и красноармейцами, годными физически, хваткою и интеллектом в десантники, бросалась командованием на самые решающие участки боевых действий. Брала Вену. Войну закончила гвардейской. Оттуда, с Европы, через месяц-два передислоцировали её в Белую Церковь. И без раскачки приступили к занятиям по боевой подготовке. В том числе и к обязательным парашютным прыжкам. Делалось то прыжковое обучение очень просто, но простотой страшноватой, противоестественной человеческой биологии. Во время войны применялось, но не массово так называемое воздушное заграждение. Это — аэростат (воздушный шар из прорезиненной ткани, но сигарообразной формы, наполненный лёгким газом, обычно водородом), подымаемый в тёмное время на несколько километров над охраняемым объектом. С Землёю он закреплялся тонким металлическим тросиком. Вот этот тросик и был смертельным оружием против бомбардировщиков противника. Я не знаю случая, чтобы немецкий или наш самолёт крушился о тот тросик.. Но во всех мемуарах лётчиков-бомбардировщиков опасения такого упоминаются. Они не снижались ниже плавающих аэростатов, бомбы сбрасывали с большой высоты, практически без прицеливания. (Как-то однажды промелькнуло в какой-то бравурной, но безответственной статье о якобы разбившихся над улицами Москвы о те тросики 120 (!) немецких бомбардировщиках. Это сколько же московских кварталов должно быть снесено?! Бомбардировщики ведь ещё и с бомбами). 
          И вот те аэростаты, высвободившиеся  безвоенным временем, стали использовать для прыжкового обучения. Получалось экономнее, чем подымать людей на самолёте. Да и с авиацией не всегда договориться можно, да и метео... А аэростату - сами хозяева. К нему привязывали плетённую из прутьев корзину, в неё через довольно высокий борт переваливали офицер-инструктор и обучаемый, оба с надетыми парашютами - на груди и на  спине, основной и запасной. Солдат-лебёдочный потихоньку отпускал трос, и аэростат подымался на высоту 800 м.  И оттуда обучающийся даже не прыгал, а вываливался к далёкой-далёкой Земле. Через несколько секунд парашют раскрывался и, отгоняемый в сторонку ветром, доносил отважившегося до Земли. Насмотрелся я этих прыжков... Читающий, а ты смог бы оторваться там, на высоте, в бездну, от корзины? Ну, по молодости, может, и смог бы... Но отцу в 45 году было уже 39, да и раньше горьковское «Безумство храбрых — вот мудрость жизни» постулатом он не воспринимал. От прыжков категорически воздержался, насильно в мирное время прыгать не заставляли, просьбу о переводе удовлетворили. Семья переезжать за отцом не стала. Видно, отец уже подумывал о демобилизации, а киевская 3-комнатная квартира — жизнеопределяющий капитал. Но на  житьё в Черкассы, с отцом, от семьи определили меня. Я не помню оглашения причины такого решения. Но, возможно, хотели оторвать меня от дворовых детей войны, или отцу  в радость было более постоянное общение с сыном, или материнская ревность спланировала мною  затруднить отцу подгуливание. Но вернее всего все три эти причины слились в одно желание, и с полгодика я прожил в Черкассах. 

           К тому времени я был уже человеком читающим, но с Лермонтовым как-то ещё не пересекался. А в Черкассах, в хатке, где мы с отцом снимали комнату, попалась мне на глаза одна-единственная там книжка. Даже не книжка, а остатки от книжки, без обложки, без начала и без конца. Но в обрывке целиком сохранилась глава «Тамань». Читал я в том возрасте (12,5 лет) с детской непосредственностью всё, что попадало под руку, только-только накапливая какой-то багажик познаваемого, позволившего бы уже сравнивать, анализировать, отсеивать ненужное...  «Тамань» проскочила через меня очень легко. Но и кроме досады на офицера, не отобравшего украденные у него вещи, зацепило что-то ещё меня, зацепило...  И это «что-то» здесь же заставило положить перед собою лист бумаги, макнуть перо в чернильницу и - о своём... Ведь это так легко! Своё - лёгкими фразами! И можно даже совсем небрежно! Но перу к бумаге коснуться было нечем... Почему из меня не полилось на бумагу лермонтовской простотой, понятно. Но мне и сейчас, взрослому, через чур взрослому, вдоль и поперёк познавшему себя, необъяснимо то «что-то», подмывшее меня выложить на бумаге  своё, занимательное мне, лермонтовской простотой и кажущейся небрежностью. Выложить не для славы, не для издания, не для прочтения другими. Для — просто разрядиться... И для - просто подражать, неосознанно подражать… Как подражают отцу… Вот тогда и почувствовалась мне близость с Лермонтовым, родственная близость. Близость - органическим хотением по-лермонтовски... Он, ведь, так, как я... И теперь, когда я, бывает, через Керченский пролив просматриваю очертания далёкою дымкою таманского берега Кавказа, то перед взором моим встаёт не парус «таманского» контрабандиста, пересекающего воды плещущего у моих ног пролива. Возникает другая, скорбная, картина. Раннее пятигорское утро. Тело Лермонтова, лежащее на столе в снимаемой им комнатке маленького домика. Тазик на полу, куда ещё капает со стола кровь. Полевые цветочки, уже положенные к телу соседскими девочками. Видится петербургский жандармский подполковник, как рояль из кустов возникший у тёплого ещё тела и у бумаг (!) убитого, диктующий в опись перебираемые им вещи лежащего на столе: «,,, мундир поношенный — 1, шаровары поношенные — 1, шашка в серебряной с подчерненние оправе — 1, подсвечников малых — 2...» (И ни одного в описи лермонтовского листа!) Вижу упавшую без чувств бабушку Лермонтова, единственную его родную душу. Вижу последние строчки последнего письма к бабушке, последнего вообще им написанного: «...Милая, бабушка, шлю Вам наилучшие пожелания! И пусть Господь отблагодарит Вас за все Ваши страдания». (Так помню). И смутные, через пролив, очертания лермонтовской Тамани наворачивают во мне тяжёлые думы по лермонтовской "лёгкости", "простоте" и "небрежности"... Что в излагаемом им, что в проживаемом им, что в умирании им....

          Время нашего переезда совпало с завершающими боями в Сталинграде, на сталинградских землях. Это было первым катастрофическим потрясением гитлеровской Германии. Стремительное наступление немецкой армии, с мая по октябрь 42-го, от Харькова до Сталинграда, в ноябре завершилось окружением всех наступающих туда частей. К февралю они были уничтожены или пленены — 1,5 млн. (К цифре надо было бы написать «чел.», но рука не подымается это зверьё назвать человеками). Красная Армия повернула на запад. На станциях в вагон заносились газеты, кто-то успевал кусками прослушать радиопередачи, выбегая за кипятком. Склонялись над маминой, засаленной уже картой, высказывали предположения о ближайших действиях Красной Армии. Через несколько лет те военные операции назовут Сталинградской битвой, напишут много книг, воспоминаний, установят памятники... Но я не помню, чтобы в  дни, о которых я здесь вспоминаю, наш вагон заполнился неудержимой радостью и бурным ликованием. Было просто чувство удовлетворения произошедшим. Произошло то, что и должно было произойти. И так, как и должно было произойти. С середины 20-х годов, с дней прихода к власти Сталина, люди видели, чувствовали на себе, что в их стране, Советской России, происходит непрерывное преобразование во всех сферах государственного строительства, в жизни людей. Через человеческие тяготы, через катастрофическую ломку устоев, через принуждение к новому, не всегда понятному, к кажущемуся невозможным. Через беспощадное устранение, даже уничтожение, мешающих происходящему преобразованию. И всегда получалось. Получалось, казалось бы, самое невероятное. Вот этими «получалось» за 15 (!) лет, с 25-го года по 40-й, стала Россия по государственной мощи сверхдержавой, и  люди реально на себе чувствовали улучшение жизни, перспективность. «Эх, если бы не война!..» За 15 лет люди были приучены к тому, что под  Сталинским руководством всё получится в идеале, больше того — в неожидаемом идеале. И с первого дня войны ни у кого не было никаких сомнений, что «Враг будет разбит! Победа будет за нами!» Знали — получится, как получилось с колхозами, с уничтожением «пятой колоны» - врагов народа, с производством самолётов... Это теперь, с подачи политических аферистов и продажных «историков» мы стали «понимать», что Сталин развалил страну, позабавлялся геноцидом своих соотечественников, довёл до небоеспособности армию, наивно передоверился Гитлеру, бездарно руководил боевыми действиями. «Знаем» своим однополушарным мышлением, что сами по себе, вопреки Сталину, строились заводы, детсады, самолёты, убивались немецкие оккупанты, победилась Европа с её  европейской цивилизацией. И, «просвещённые», соглашаемся с подлецами, что наши отцы, деды, были дураками, безропотными овечками, из-за убогости своей преданные Родине, по-дурости своей поддержавшие сталинские преобразования страны. Но оговариваюсь, что несколькими строчками выше местоимение «мы» - без меня. «Мы» у меня — это живущие сейчас. А я реально участвовал в тех событиях, о которых пишу здесь. Я реально жил среди людей, вершивших те события. И знаю о тех событиях, и о тех людях не через призму убеждения лживых историков, не из кривых зеркал толкования  сталинского периода нашей Родины.

                 Выше я сказал: «С первого дня войны... никаких сомнений...» Да потому, что люди с тех самых первых дней участвовали в грандиозной перестройке страны на военный лад, в преобразовании армии требованиями современности, они убивали немцев до невосполнимости...  И знали — этим не может не получиться победы. В вагоны впихивались с драками. А ведь не за бегство от фронта дрались в вагонных дверях — рвались на запад, на фронт. Рвались выполнить свой долг. В вагонах не было слышно никакого пафоса о долге, о беззаветности, об отмщении. Люди этим просто жили. Как живут, вдыхая, не крича, воздух. И не было в нашем вагоне бурных восторгов сталинградскими победами просто потому, что победы эти были закономерны, ожидаемы и частью нашего существования.  Да и по маминой карте даже мне, ребёнку, было видно, что от Волги до Берлина — далеко, очень далеко по расстоянию, далеко абстрактностью военных действий на этом расстоянии, далеко бесчисленными предстоящими смертями... И ехавшие в вагоне, в основном военные, знали, что - и их смертями...  Чего уж там ликовать...

           И вот интересно получалось. Моя мать, 33-летняя женщина, с 5-6 классами образования, уже в конце 42 года знала (именно знала!), что Германия подорвана, что боеспособность её  истощается, что агрессивность её невосстановима. Знала, что дальше, а бои шли в Сталинграде, немцы не продвинутся ни на шаг. Мать знала. А Гитлер и его окружение, с европейским-то образованием, не знали того и знать не хотели. Комфортнее было думать, что и за Уралом будут им «курки-яйки»... Кстати, об Урале и о союзниках Гитлера финнах. В предпредыдущей главе  «Харьков» (в электронной версии) у меня есть видеовставка  о зимней войне 39-40  годов. Первые кадры там сопровождаются песенкой на бодрой, победоутверждающей музыке. Та песенка — самый популярный и злободневный шлягер финского народа с 22 июня 41-го и в течении, примерно, годика полтора. Пропевал её народ тот финский,  бахвалясь и с восторгом о себе,  как гонит Красную Армию за Урал. Да так быстро гонит, что у ивана только искры вылетают из-под валенок... Вот так, не больше и не меньше, — в кармане уже у них «Великая Финляндия», с включением в её состав всей северной части России с Уралом, да и с Ленинградом тоже. Для этого и напала Финляндия на Союз вместе с Германией 22 июня, и тоже без объявления войны. (А всего-то финского народца тогда — около 3 мил, с младенцами и калеками). Как же надо было не знать и не понимать себя 3-х миллионной сопле! И как можно было не знать и не понимать 200 мил русских, чтобы так об искрах из-под русских валенок...  

             Мать же с первого дня войны, даже больше — до начала войны знала, что Советскую Россию, сталинскую, победить невозможно. Единственно, что она не знала — так это точные сроки  надлома Германии (с сателлитами) и территорию, где это произойдёт. И не знала лишь потому, что истинный военный потенциал страны выявляется только войною. А  вот к концу 42-го, когда Гитлер воевал ещё на Волге и на Кавказе, когда финны в песнях «гнали» ивана в валенках, за Урал, стало ей по многим признакам ясно, что пошло необратимое обессиливание Германии. И что через какое-то количество времени и жизненных передряг – неотвратимое восстановление того самого «Эх, как мы жили до войны…». 
      И пониманием военной обстановки, позывами наших душ и биологической предрасположенностью выталкивались уже мы из сытого, но чужого и временного Степняка в родные края, к родным людям. Как мячик, втиснутый в воду, выталкивается на поверхность. Знала, конечно, мать, что войсковая часть отца в Пензе находится временно, вскорости переместится на фронт. Понимала, что на долгом пути до Берлина отец может погибнуть. Но понимала она и ещё: не использовать возможность и не переселиться в Пензу, пока там отец, – значить остаться в Степняке до конца войны, до мирного становления. Если же не останется отец живым – из Степняка и вообще не выбраться… А Пенза, хоть и голодная, но в несколько раз к Крыму ближе. Вот и передвигались туда, передвигались…

             Малоизвестный теперь русский поэт Аполлон Майков, всего-то библиотекарь, во второй половине позапрошлого века написал проникновенное стихотворение «Ешман» о неподдающейся разуму тяги в родную обстановку родины. Там о тюркском вожде, волею судьбы ставшем повелителем Кавказа и не желавшим из достигнутого благополучия возвращаться в родные тюркские степи, к руководству своим народом в непрекращающихся войнах с Русью. Он отказывался от всех на этот счёт просьб и предложений. И тогда прислали ему с Родины, посланцем-певцом, последний аргумент – пучок степной полыни, по тюркски – ешмана: 


И взял пучок травы степной
Тогда певец, и подал хану -
 И смотрит хан - и, сам не свой,
 Как бы почуя в сердце рану,

За грудь схватился.. Все глядят:
Он - грозный хан, что ж это значит?
Он, пред которым все дрожат, -
Пучок травы целуя, плачет!

И вдруг, взмахнувши кулаком:
"Не царь я больше вам отныне! -
Воскликнул. - Смерть в краю родном
Милей, чем слава на чужбине!"

Наутро, чуть осел туман
И озлатились гор вершины,
В горах идёт уж караван -
Отрок с немногою дружиной.

Минуя гору за горой,
Всё ждёт он - скоро ль степь родная,
И вдаль глядит, травы степной
Пучок из рук не выпуская.

      Были хорошо мы устроены  в Степняке, но мысленно жили только в Крыму, в родном Севастополе. И это «мысленно», как ешманом, передвигало нас поближе к нашим  краям, поближе.  

              А я врубился в тот стих  в 6 или 7 классе. С тех пор много мне довелось поездить и пожить вдали от родной мне Ялты. Пожить в обстановках и ситуациях для меня в основном малорадостных. И там всякий раз, «почуя в сердце рану» от разрыва со своим, «рану» от чужого и чуждого окружающего, встряхивался смыслом приходивших на ум майковских строк, встряхивался от сиюминутных огорчений. Как будто иносказательно обо мне и только для меня написал Майков в чудесной форме о неестественности моего пребывания в чужом. И проникался я ощущением понимания меня и участливости в моих горестях. Пусть даже и предопережаемо, за половину века до моего рождения – воздействовало-то оно на меня, вспоминалось, читалось только в нелёгких жизненных эпизодах. Понимание же человека, участливость к нему - всегда благотворно. А прекрасное стихосложение, как и всё прекрасное, предрасполагало не к жалкому озлоблению, а к разумности, порядочности, трудолюбию, целенаправленности. Этим и выживалось, этим и достигалось… «Минуя гору за горой»…

                  И здесь же сама рука тянется добавить к воспоминаниям о матери и майковскую мысль, что «…Смерть в краю родном милей, чем слава на чужбине!» Я уже писал, что в Степняке, во временном пристанище нашем, мать много и увлекательно ностальгией своей рассказывала о родном ей Севастополе. Причём повествовала  она настолько умело и убедительно, что рассказываемое представало перед слушавшими почти реальным, в движениях, в красках, с шумами моря, с крымскими  запахами. При случаях или к слову касалась мать и севастопольского кладбища. И за её словами натурально вырисовывались памятниками надмогильные монументальные изваяния, мраморные кресты, якоря, пушечные ядра, самолетные винты, рубки подводных лодок, да и простые могильные холмики. Рассказывала она и о уложивших под эти памятники и холмики человеческих трагедиях, невероятных людских судьбах, мелодрамах влюблённых, подвигах в освоении первых подлодок и самолётов, об обыкновенной людской дурости. В диссонансе с прожженным солнцем Севастополем обязательно упоминала о буйной кладбищенской зелени, полумраке, тишине, щебетании птиц. И всегда добавляла, что хочет, чтобы похоронили её только в той севастопольской благодати, рядом с яркими своею смертию людьми, о которых только что рассказала. Вот и двигалась мать, и двигала нас, от тех мест, где похороненной быть не хотела… Через 6,5 лет там, на Старом севастопольском кладбище, её и похоронили. Воля её исполнилась.

                     Довелось мне послужить в пустыне Каракумы. Ещё двадцать пять лет тому назад все советские люди знали, что это самая обширная и знойная песчаная пустыня в их великой стране – Советском Союзе, в той России. Теперь в школьных географиях о ней, о пустыне, не упоминается. Не наша она – зачем о ней? А в 60-х годах я несколько раз участвовал в похоронах в каракумскую землю (?!) сослуживцев по войсковой части, нелепо погибавших в молодой своей жизни. В такыре, почти окаменевшем иле древней реки Узбой, разгрёбши песок, выбивали кирками могилу и в раскалённую солнцем яму, в вечный покой, опускали несчастных. Под звуки траурного марша и выстрелов прощального салюта. А на кладбище, занесённом песком, – ни одной зелёной травинки, ни листка саксаула, ни верблюжьей даже колючки. И солнце сжигает прощающихся. В тени 45-47, но нет там тени, не от чего ей, а воздух кажется тугим и вязким, от жары. И всем организмом содрогаешься от мысли быть там похороненным. И всем организмом выталкиваешься подальше, подальше, от мест тех погребений. Подальше, туда, где "милее" 
         Но возвращаюсь к переезду в Пензу. Тогда же, в начале 43-го, приказом Главнокомандующего Сталина была изменена  форма одежды советских военнослужащих – ввели погоны. Надо сказать, что вся революционная деятельность Сталина в царской России  проходила  именно в России. Здесь он работал в подпольях, здесь он сидел в тюрьмах (раз 7 или 8  его арестовывали), здесь на годы он высылался в Сибирь, откуда сбегал обратно в подполье. До революции за границу он выезжал не более 2-х раз (так я помню), буквально на несколько дней, на партийные съезды. В те времена многие тысячи русских, так называемых революционеров (конечно, из гнилой интеллигенции), прятались за границей от  преследований за попытку свержения в России государственного строя. Там они, конечно, не работали, но хорошо подкармливались правителями приютивших их государств. Подкармливались как потенциальные, да и действующие их  союзники в завоевании России, в уничтожении русской нации. Жили в гостиницах, жрали европейскую пищу, пили пиво, играли в шахматы, резонёрствовали  и поджидали момента войти с иностранными армиями в ненавистную им свою Родину. Войти, чтобы помочь хозяевам своим покорить Россию, да и себе отхватить там обеспечивающий кусочек. Конечно, все они были вербованы и перевербованы и состояли в сотрудниках заграничных разведок, где и получали деньги на своё безбедное проживание. И с их помощью,  их руками, в России в 17 году правителями мира была организована революция, Февральская, и свергнут царизм. Власть захватило, назначив само себя, Временное правительство, глупое, неумелое, беспрограммное (из 13 министров – 11 были масонами). Но по инерции от царской государственности наивно и искренне пытавшее русское государство сохранить, с его историей, религиозными конфессиями, национальными особенностями. Только уже государством другим, в маниловских мечтах своих – что-то аморфно-«демократическое».
               Но я здесь не о Временном, я – лишь  о погонах. Так вот, начало свою деятельность то правительство с дезорганизации армии, но русской формы одежды не тронуло, погонов не коснулось. Осталось воинское обмундирование, со знаками отличия на нём теми же, что были и при царизме, сформировавшими веками – привычное, удобное, понятное и приемлемое русскому человеку.  Но продержалось Временное очень временно. В его правление в Россию героями и завоевателями были заброшены те самые тысячи «революционеров»-эмигрантов, вскормленных заграничными спецслужбами. (Это – Ленин, Троцкий и прочие бесчисленные большевики-интернационалисты). Задача перед ними была поставлена единственная, но ультрарадикальная – уничтожить монолитную национальную империю Россия, русскую цивилизацию и русскую нацию (пока нацию, а не народ). В октябре 17-го эти интернационалисты (да и по нации - нерусские в основном) свергли Временное и установили свою диктатуру, кровавую диктатуру. Интернационалистами называют их потому, что верещали они о интересах пролетариата всего мира, о всемирной революции, начиная с России. Но не было им даже по убеждениям никакого дела до пролетариата мира, так же – как и «всемирному пролетариату» - до далёкой России. Да и выкармливали их, революционеров, в странах эмиграции не для того, чтобы в тех странах делать революции. Крушили они под революционную демагогию только свою страну, крушили  насмерть, крушили в интересах воротил этого мира.  (Да и «пролетариат»-то был выдуман немецким евреем К. Марксом). Дело было до богатой и мощной России только воротилам мира – финансовой вненациональной олигархии. А большевики–интернационалисты просто не считали Россию своей Родиной (в смысле – родной страною), а русский народ – своим народом. Но я здесь - не о бедах, не о горе, что принесли «интернационалисты» нашему народу, не о многих миллионах убитых, убитых всех, причастных к государственному правлению царской России. Я только - о погонах. Так вот, чтобы уничтожить русскую нацию как таковую, одновременно с уничтожением русской национальной элиты уничтожали они и русскую историю, разрывали связь народа с его историей. Коренное изменение в военной форме, в знаках отличия было одной из составляющих этого разрыва. Вместо погон – ввели на петлицах треугольнички, кубики, шпалы, ромбики. Как бы, началась Красная Армия с  чистого листа. Но получилось у них только внешне. 
           Я родился и рос в военной среде. Очень многие из людей той среды ещё успели поносить русские погоны, а кто помоложе – видели их на плечах своих родных и соседей. Люди сроднились с теми знаками отличия, с кастовостью под теми знаками, сроднились с определением ими воинской иерархии и значимости. А ведь военнослужащие Красной Армии продолжали дело своих предшественников – военнослужащих царской армии: они защищали свою страну. Они были вооружены тем же оружием, ели ту же кашу, выполняли те же приёмы с оружием, ту же шагистику, жили в тех же казармах, оплачивались «жалованьем». И сержант Красной Армии, с треугольничками в петлицах, поощрял и взбадривал красноармейца той же многовековой иносказательной армейской прибауткой, как и царский унтер, с лычками на погонах, взбадривал в своё время царского солдата: «За царём служба не пропадёт!». И даже дотошные комиссары не считали такое поминание царя идеологическим криминалом. Не были они, комиссары, идиотами - понимали, что и при царе, и при Советах смысл прибаутки оставался одним и тем же: добросовестная воинская служба отблагодарена будет защищённостью Родины и добротной жизнью своего народа. И получалась во мнениях советских людей в Красной Армии какая-то противоестественная нецельность. В народе воспринимались кубики вместо погон чужим, всего-навсего времянкой, данью Гражданской войне, необходимым отличием формою от белогвардейцев. Но Гражданская война ко времени моего рождения поминалась только в песнях и кинофильмах. И атрибутика её вырисовывалась в современности всё более нелепицей.  
          В отличии от большевиков-интернационалистов, разрушителей России, Сталин был патриотом своей страны. И с царизмом он боролся не в интересах правителей мира и соседних государств, а только для того, чтобы русский потенциал реализовать  превращением России в могучую развитую сверхдержаву с живущим в ней просвещённым, здоровым, удовлетворённым народом. И придя к власти, Сталин постепенно очищал страну от интернациональной скверни. Только к 37-38 годам смог он подобраться к самим интернационалистам, которые со времён Ленина занимали в стране ключевые посты снизу и доверху. Уничтожив их, Сталин уничтожил «пятую колону» - ставленников иностранных разведок, работавших на заграницу. Не стало их – прекратились и проводимые ими кровавые репрессии по уничтожению русского народа. Сталин вернул нации её историю. А введением погон связал Красную Армию с армией русской, дореволюционной, защищавшей свою страну, а не интересы «пролетариата всего мира». 
          Первого красноармейца в чёрных артиллерийских погонах я увидел именно во время переезда в Пензу, на какой-то маленькой станции, в феврале 43 года. Описано в мемуарах, что Сталин лично настоял на том, чтобы вновь вводимые  погоны и форма обмундирования один к одному соответствовали русской царской армии, привычные и понятные русским людям. Я был свидетелем всенародного одобрения  введения погон в Красную Армию. И введение именно тех по форме и расцветке, что успели ещё поносить на своих плечах люди возрастом постарше, и в каких видели своих отцов и дедов - более младшие. Здесь же добавлю, что с введением погон все явочным порядком, в разговорах между собою, перешли на им понятное и привычное название среднего армейского командования – офицеры. И как-то моментально в обиходе исчезла троцкистская нелепица воинского звания «красный командир».  Ведь так, этой нелепицей, назывались все, носившие в петлицах кубики или шпалы (от мл. лейтенанта по полковника), независимо от занимаемой ими должности. Но не были же, даже по определению, в полку  начальник штаба или помощник начальника штаба командирами. Они в человеческом понимании так и были: один – начальником, другой - помощником начальника. А вот командир полка и командир роты – были командирами. Да и преподаватель военного училища  по функциональным обязанностям – не командир. И просто алогично людям было их всех называть одинаково «командирами», пусть даже и «красными». А называть «офицерами» - самый раз. Сталин знал, понимал людей и в этом. И с небольшим смещением по времени после введения погонов его приказом название «красный командир» было заменено официально на «офицер». Читающий, не удивляйся и не раздражайся, что о такой мелочи, как 5-минутная замена на гимнастёрке ножницами и иголкою петлиц на погоны, я повествую так долго и обстоятельно. В те времена, почти 75 лет назад, о которых я пишу сейчас, та замена для тех людей была не мелочью, а событием, была ощущением перехода в иное качество, в естественное. И добавлю немножко здесь о том же, но только наоборот. После развала СССР в главных его составляющих, России и Украине (про остальные не знаю), поспешно заменили советские, больше того – сталинские и ещё больше того - дореволюционные русские знаки различия на вновь изобретённые. Погоны оставили, но размерами, узорами, расцветками - совершенно другие. И лежат эти, другие, на самом видном месте человека – на плечах. Как будто специально для более броской убедительности, что эти, новые армии, корнями не из царской русской и не из советской. Отряхнули, мол, советский и русский прах с армейских плеч. И, действительно, лично для меня эти армии, русская и украинская, стали другими, не моими, чужими. Разрушители России, убийцы русской нации, на этом этапе своего достигли – изъяли из употребления историю русской армии, уничтожили традиции, прервали преемственность. А всего-то пятиминутной работою, той самой - иголкою и ножницами… Я не знаю мнений и ощущений наших людей в связи с такими изменениями в форме одежды. Никогда и ни с кем на эту тему разговаривать не приходилось. Да и разговаривать не хочется, да и разговаривать не с кем. Массе человеческой теперешней это уже безразлично. А мне вслух изливать свои мысли – самому станет противно от брюзжания. 
                Я с детства отворачиваю глаза от калек. И не потому, что они мною презираемы или брезгливы. Я отворачиваю глаза от человеческого горя, не могу, не хочу видеть страданий от человеческой неполноценности. Я всегда избегал и избегаю общения, прощания с обречёнными болезнью или травмами. Такой вот я. И не важно, хорошо это или плохо. Всем моим существом, всем моим организмом сделано мне непозволительным травить себя чужим горем. Я такой и другим не стану, как не стану и другой личностью. А об этом, об отношении к калекам, я здесь заговорил потому, что по какой-то неосознанной аналогии отворачиваю я в сторону лицо и от сегодняшних военных, как отворачиваю от калек. Возможно, та неосознанная аналогия – есть восприятие мною одинаковым горем, что у калек от физической ущербности, что у новых украинских и русских военных от разрыва с русской историей и русскими армейскими традициями. Такое вот непреодолимое, на органическом уровне (от слова «организм») ощущение во мне, что военные в новых, не свойственных русскому солдату формах, живут в горе и для горя служат. Без своей истории, без традиций, без осознания своей связи с русской нацией, без идеологии, определяющей цель службы. Сделалась чуждой мне такая армия… Мне, с пелёнок жившему, потом прослужившему в армии другой, советской. О сути которой так чётко пропевалось в строевой красноармейской песне:

                    Идёт страна походкою машинной,

                    Гремят стальные чёткие станки,

                    Но если надо, выставим щетиной

                     Бывалые упрямые штыки.

                            Стоим на страже всегда, всегда,

                            Но если скажет страна труда:

                             - Гей, эскадроны, в карьер! В упор!

                             Даёшь Будённый, даёшь отпор!..

 Задорно била красноармейская нога в строю под её музыкальный ритм, а душа от простых и вразумительных её слов наполнялась осознанием, что "стоим на страже" - о тебе это и вдохновлялась готовностью на "если скажет страна труда"... По себе знаю - сам много лет бил. сам наполнялся и вдохновлялся. И теперь, в свои уже 83 года, снимаю шапку перед создателями той песни и внедрившими её в Красную Армию.
         (Предыдущие два абзаца  мною были написаны, когда армия русская была армией пьяного ельцина. Когда наш Крым состоял в жалкой Украине. Когда наша армия не дала ещё отпор грузинской агрессии. Когда русская армия не вышвырнула ещё из Крыма украинских временщиков с их трезубцем и жёлто-блакитным. Когда ещё не дали украинским фашистам убить русских в Донбассе и на Луганщине. Теперь такая русская путинская армия стала мне родною, моею. Но знаки различия всё равно душа моя не приемлет, она за те - за мои и моих предков. Такая душа... Дописал в ноябре 2015 года).
         Такой же чуждой русскому народу, изменив форму одежды, сняв погоны, делал в своё время Троцкий Красную Армию нерусской, разрывал её с русской нацией. Но не дал Сталин доделать тому пламенному революционеру-интернационалисту чёрное его дело. Оттер его от власти, после смерти Ленина, с 24 года. А в 27 году вообще вышвырнул ту дрянь из Советской России. И только в 40-м году, догнав уже в Мексике, ударом лёдоруба по голове, окончательно вызволил Россию из-под этой антирусской пакости. В далёком детстве слышал я (не на уроке ли русской литературы…), что, якобы, Николай Первый с облегчением воспринял убийство Лермонтова словами: «Собаке – собачья смерть!» Правда, нигде в воспоминаниях о Лермонтове и в исследованиях такого я не встречал. Но словами теми в самый раз было бы почтить память о пламенном революционере(!!!)-интернационалисте, сыне богатейшего еврейского зернового деляги юга Малороссии и племянника двух или даже трёх американских банкиров-миллионеров (в исчислении тех лет),  который уничтожением русского народа боролся за счастье пролетариата всего мира. Собаке – собачья смерть! По голове - ледорубом. При Сталине зло наказывалось, наказывалось неотвратимо... И Сталин с 24 года без словесной трескотни и контрреволюционной ломки, но по сути, перевёл Красную, даже в нерусской форме, на исторические традиции армии русской. А введением в начале 43 года русской формы переход тот окончательно завершил, под пониманием и одобрением советского народа, живущего русскими традициями и при сталинском социализме. 

                 В Пензе мы прожили ровно год. Сначала, но недолго, снимали комнату (или даже две)  у старушки в большом и очень ветхом деревянном одноэтажном домишке, покосившемся во все стороны своими бревенчатыми стенами. Вот начал писать, и дом во всей своей дряхлости возродился перед моими глазами. Очень древний, бревна с наружных сторон сгнившие, обросшие зелёным мохом. У крыши, по карнизу, свисают отдельными лохмами остатки былой роскоши – почерневшие от времени обломки деревянных узоров, добавляющих убогости и заброшенности доумирающему строению. И, глядя на бывшее украшение, на бывшую гордость первого, много поколений назад, хозяина того дома, очень печально делалось даже мне, ребёнку, от осознания невечности всего, меня окружающего. Окна в доме прикрывались ставнями, тоже полусгнившими, обломанными, скользко-чёрными, под стать самому дому. Теперь уже люди не знают, что это такое – ставни. А были они со времён возникновения домов с окнами непреодолимой защитой проживающих от злых людей. Ставни – это щит из досок, прикрывающий окно, накладываемый на окно с внешней стороны. Обычно даже – из двух половинок, навешанных на завесах по сторонам окна. Закрытые со стороны улицы ставни плотно прижимались к окну жёсткой увесистой металлической полоской (не помню уже, как она называлась). С одной стороны окна эта полоска прочно, но подвижно, крепилась к стене дома. А на другом конце полоски тоже подвижно, кольцами, был прикреплён металлический стерженёк со сквозным отверстием. Вот этот болтающийся стерженёк через специальную дыру в стене проходил во внутрь дома и там фиксировался клинышком, вставляемым в его отверстие. Снаружи – не отдерёшь. Насколько я помню – ставни по России устанавливались только в городских домах. В крестьянских – защищать им было нечего. В Севастополе их тоже не было. Но то - специфический военный город, разбою и воровству разгуляться там не давали. Да и народ в Севастополе был другой. Если в городах по России каждый мещанин в своём домишке жил бирюком, общаясь с соседями только неприязнью, на соседскую помощь не рассчитывал, да и сам соседу помогать не бросался, то в Севастополе в те времена люди были  в сцепке ещё по совместной флотской службе, по южной общительности, по свадьбам всей улицей, по проводам своего до самой могилы, опять же всей улицей, пешком через весь город. Горе в одном доме вызывало искреннюю горечь у всех соседей. А к радости - искренне присоединялась тоже вся улица. Попробуй там залезть в чужое окно – растерзают, и опять же - всей улицей. Да и для утепления в Севастополе ставни не требовались - снежных бурь и лютых морозов там не бывало.

           Пенза тоже голодала. Но, может, немножко меньше чем Приуралье и Поволжье, по которым мы проехали. Климат здесь более способствовал сельхозпродукции, да и земля, с давних времён обжитая, своих прокармливала. Но в войну области пришлось делиться и с фронтом, и с Уралом. Так что остатков от выращенного в 42-м местным жителям хватало только для поддержания жизненных сил. Засадить больше в первую военную весну не смогли. Город и область работали сверх возможного на войну. Туда отдали тружеников-мужчин, туда же – лошадей, тракторы, автомашины, горючее… Забракованных от армии мужчин, женщин, подростков закрепостили на предприятиях работою на войну, посадили всех на карточную пайку. Казалось, исчерпано всё, все ресурсы, все возможности, сверх всё.  И собранное в тех обстоятельствах летом и осенью 42-го, в количествах довоенного, считалось за непостигаемое достижение. Но население голодало. Хотя в отличие от областей, нами проеханных, в Пензе хоть что-то, собранное на куцых своих приусадебных участках пригородные крестьянки привозили на городской рынок. Почему крестьянки? Да крестьян же, мужчин, мобилизовали в армию.  Продавалось дорого, в основном менялось на одёжду, но какай-то продовольственной поддержкой было и это. Дорого? Но это не потому, что крестьянка пользовалась случаем нажиться. В военных условиях дорого обходилось ей выращенное, детским трудом, на вспаханном коровами. Власти к ценам не придирались, рады были и такой прибавке. А горожане, и до войны-то имевшие только по единственной смене носимого,  несли из семьи на базар вот ту самую единственную смену уже убитого, или ещё неубитого, воюющего. Забегая на 2,5 года вперёд, скажу, что вернувшимся после Победы домой, переодеться было не во что. Я вот сейчас пробегаю напряжённой памятью по послепобедным соседям, по знакомым, просто по прохожим – и не могу вспомнить ни одного из демобилизованных, переодевшегося в довоенное гражданское. Все продолжали носить военную форму, но без погон. Даже женщины. Вот вспомнившаяся навскидку: молоденькая женщина-педиатр ещё зимой 47-го ходила в Киеве по вызовам в грубой на крючках солдатской шинели. Завуч моей киевской школы, немолодая уже женщина, в войну замполит авиаполка, подполковник, в том же 47 была одета во всё военное. Преподаватель немецкого языка в ялтинской школе, в войну офицер-переводчица, даже в 52 году донашивала на себе офицерский китель. А довоенные вещи вернувшихся и не вернувшихся помогли выжить их родным, через тот самый городской рынок …

             Хозяйкой нашего дряхлого жилья была такая же дряхлая старуха. Думаю, выходец она из  русской никчемной интеллигенции, выращенной на идеалистических, лжедобреньких, сюсюкающих книжонках. Из той интеллигентщины, где «все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь», не умеющей прокормить себя трудом, покорно страдающей, безприспособляемой к суровым реалиям жизни. Дочка её, учительница, умерла ещё задолго до войны, в родах, оставив на руках уже и тогда старой женщины новорождённую девочку. Муж умершей, если такой и был, ещё раньше, как говорят в русском народе, объелся груш. Вот и мыкали горе два эти существа на жалкую бабкину пенсию да и на такое же жалкое детское пособие. Поначалу сослуживцы умершей какое-то участие в сиротской судьбе принимали. И с тех пор остались в доме подаренные девочке игрушки, детские книги. Да и остались-то потому, что продажной ценности они не имели. К нашему поселению внучка училась уже в 8-м (или в 7-м) классе. Высокая, как её бабка, худая, как тростинка, бледненькая, с русской девичьей косою. Очень замкнутая или очень скромная, а вернее всего необратимо индуцированная единственным ей близким человеком – бабушкой на замкнутость, необщительность, боязливость людей и жизненную пассивность  Я не помню, чтобы она проронила с нами хоть одно слово, даже со мною, ребёнком. Но от жизни в доме она не отстранялась, все видела, всё слышала, на всё реагировала изменениями в лице, но не принимая участия. Помню, когда уличали её бабушку в подворовании у нас продуктов, и моя мать довольно мягко просила этого не повторять, девочка опускала голову до невозможного книзу, и лицо её покрывалось пунцовыми пятнами. Можно только представить душевные муки и терзания этого немощного, наполненного пустым благородством существа, от позоривания её бабушки. Ничего она не была способна сделать в защиту самого ей дорогого. Молчала, не удерживала голову, пунцовела, молча страдала… Я уже приводил горьковскую мысль, что дети - жестоки. Да, жестоки, но только, когда они сами что-то творят, не понимая по маложитию  зло ими причиняемое. А вот увиденной чужой боли  сострадают они более чувствительно, чем с годами почерствевшие взрослые. И я, ребёнком тогда, видя непередаваемые словами муки хозяйской внучки, сострадал её мукам так, как будто на глазах моих переезжалась она автомобилем….

              В мирное время, в невоюющей бы советской стране, начавшей уже улучшать человеческие жизни социализмом, две эти женщины, старуха и подросток, жили бы по-своему счастливой жизнью. На модельные туфли и на водку минимального сталинского пособия им бы не хватало, а вот на кашку и супчик – самый раз. Остальное, необходимое людям для проживания, при социализме, даже раннем довоенном, – стоило уже по цене практически символичной. Но война посадила их на 600 гр хлеба в сутки на двоих (по 300 карточками). И - ниоткуда никаких добавок. Они угасали…  Наше временное поселение приподняло их житейский уровень. Я не знаю, сколько и чем им платилось, но как-то платилось. Да и отапливалось. Отец хорошо получал, а мотаясь по своей должности начальника тыла бригады по Пензенской и соседним областям, имел возможность, вдали от города купить подешевле мешок картошки или чего-то другого. Под подушку ту картошку и прочее мать не прятала, оставляла в кладовке. А старуха от жизненных невзгод и от внучкиного недоедания потеряла разумность, переступила через своё рафинированное (на физический труд) интеллигентство и начала потихоньку из мешков отщипывать. Пройти незамеченным  мимо моих ушлых матери и бабушки такое не могло. Начались выяснения, упрёки. Такие болезненные для внучки, да и для меня тоже… Старуха каялась, обещала, клялась, но, поняв, что бить за пару украденных картофелин её не будут, остановиться в попытках подкормить, поддержать внучку не могла. Так и подворовывала, мелочно, неумно, по-животному, до самого нашего переезда. Отравляя жизнь себе, внучке, нам. 

            Читающий! Не спеши поносить мою мать и советскую власть, местную и выше, да и Сталина тоже. Не поноси за жадность, за бессердечность к убогим, за голодание в стране. Включи в мышление второе полушарие своего мозга, если оно у тебя,  конечно, солженицыными не атрофировано до невосстановимости. Что же ты забыл о Гитлере, вторгнувшегося во главе всей Европой (400 милл. чел.) в нашу страну? Почему забыл о десятках генералов-предателей? Почему не хочешь помянуть проклятиями сдавшихся в плен, отдавших Гитлеру главные кормилицы страны: Украину, Белоруссию, Кубань, Северный Кавказ? Вот с них клясть и начни.  А те, неприспособленные, прожили ведь самую тяжёлую военную, на 43-й год, зиму на нашем отоплении, и возле нас как-то кушая. Да ещё и по 300 гр хлеба от государства. Платили мы им и деньгами, и дровами, и продуктами. Мать была нормальной русской женщиной, отзывчивой к чужим бедам.  И делилась с хозяевами в необходимых для выживания пределах. Но не была она «феклой сердобольной», добренькой до неразумности и до неприличности. И сама никогда ни у кого ничего не укравшая (я-то это знаю!), и из такой же щепетильной трудовой семьи, органически брезговала подворовывающими. Отсюда и раздражительные, но без последствий, её реплики и упрёки хозяйке… И даже когда мы от них переезжали, то по рекомендации матери вместо нас у той хозяйки поселилась семья офицера из отцовской бригады. Остаться в одиночестве, умереть с голоду бабушке и внучке не дали.

           Сразу же по приезде мы купили на базаре живых кур. Отец как-то укрепил дверь на сарае, навесил замок – куриное жильё. Те сразу занеслись – моя бабушка в курах понимала, она во всём понимала. Не понимала только не желающих и не умеющих трудиться. Вслух удивлялась хозяйке за незасаженную огородом дворовую землю, за нежелание работать где-нибудь по старушечьим силам, за непривлечение к оплачиваемому труду трудоспособной уже девочки. В возрасте той девочки миллионы детей, подростков из попавших в голодные затруднения семей, работали на производстве, в мастерских, у станков, на швейных машинках. Получали хлебную карточку уже не в 300 гр (детская и пенсионная), а – рабочую в 700 гр, и что–то деньгами. А на предприятиях, где начальство было порасторопнее – ещё и миску горячего супа. И их трудом, детским трудом, тоже били гитлеровскую европейскую орду… А доучивались они, работавшие дети, до специальностей, реализующих их как личностей, уже после войны, в вечерних, закалённые производственными отношениями, суровые к себе, добросовестные в работе. Для совсем же обездоленных, девочек и мальчиков, по всем городам страны были созданы. ремесленные училища и ФЗО (фабрично-заводское обучение при крупных предприятиях). Принимали туда (по моей памяти) лет с 13. Там одевали в казённую форму, давали кровать в общежитии, кормили, обучали рабочей специальности. Но не в классе на лекциях, а практически работою, у станков, у паровозов, на стройках. Моя бабушка это знала; знала,  что трудом формируется и прокармливается человек; иные способы жизни воспринимались ей человеческими болезнями, обрекающими… 

           Почему я пишу о вроде незначительном, давно ушедшем в небытие нежизнеопределившем эпизодике? О мимолётном соприкосновении с чужими, да и неинтересными людьми. Почему занесло меня от сегодняшнего, и почему рука, при случае, не отрываясь, в один присест, клавишами перелила в буквы восприятие чужого горя почти 75-летней давности? Да видно, то чужоё горе вошло в меня вакциной от прозябания и сделалось каким-то, пусть маленьким-маленьким, но составляющим мою личность. С тех лет, с того дряхлого дома, взяла начало во  мне органическая ненависть к жизненной никчемности. Не тихое презрение, а именно ненависть, агрессивная ненависть. Сродни ненависти моей к алкоголю. Я просто не понимаю, как можно жить не в состоянии добывания себе необходимых средств и благ для проживания, для поощряющих радостей, для счастья удовлетворённостью. То есть жить не в естественном состоянии, заданным человеческой биологией. Как-то подслушал в троллейбусе я, как молоденькая женщина-мать говорила своему 2-3-летнему сынку, указывая пальцем на ревущего через пару кресел малыша: «Так делать нельзя!» Подобное сказали мне горьким житьём своим пензенская неумеха-старуха и закомплексованная её внучка: «Так жить нельзя». Я внял…

              Вскоре отец заполучил казённую квартиру, тоже бедненькую, но отдельную, и мы от них съехали. И добавлю, что ещё запомнился мне тот дом стопочкой детских книг – довоенных сиротских подарков. Тех самых, которые не имели товарной ценности. В довоенные годы издавались такие книжонки, тощенькие, в бумажной обложке, с реалистическими иллюстрациями, огромными тиражами, продавались за копейки. И помещали в них лучшие для детей  произведения дореволюционных и советских писателей. Да и из зарубежное, мудрое, Андерсена или братьев Гримм, той серией охватывалось. Они-то, сочинённые для детей умными людьми, несли в себе разносторонние знания, чёткие определения добра и зла, формировали понимания о прекрасном, о слитности человека с трудом. Они, тоненькие и доступные людям,  взметнули (!) на небывалую для стран высоту всеобщую (!) образованность, сознательность, любознательность, национальную смычку и любовь к своей Родине. Они с детства привили советским людям потребность в чтении. Советские народы стали самыми читающими нациями в мире. И на обложке каждой из тех маленьких книжечек  в правом верхнем углу обязательно, как лозунг, помещалась надпись: «Книга за книгой!» Я теперь тому восклицанию могу дать много толкований, но при любом из них оно точно было обозначением серии. Замечу, никак не связывая с той надписью, что на всех советских газетах и знамёнах тоже ближе к верхнему правому углу обязательно присутствовал лозунг: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!»  Тогда, с начала 43-го, с той стопочки, я и сделался читающим. И неутомимо читаю литературу вот уже 75 лет. "Книгу за книгой". И не надоело… 

             Помню, штаб бригады, с обслуживающими подразделениями, находился в самом центре города, на главной улице Московской, на участке, несколько расширенном в площадь. Но где-то к концу весны, месяца через два после нашего приезда, перебрался на окраину города, в сторону села Весёловка, в полудикий, как я теперь понимаю, лесопарк. Штабные кабинеты вселились в единственный там барак. Всё остальное разместилось в добротных землянках, вырытых между деревьями. Я довольно часто проводил там своё время, слоняясь в военной обстановке. В кабине отца стояла кровать. Там он работал и жил. Там и ночевал. Называлось это военным термином – на казарменным положении. К нам, в квартиру свою, заскакивал, как в гости. Части, входящие в бригаду, разбросаны были на большом расстоянии от Пензы, даже не в Пензенской области. Отец был хорошим семьянином, любил своих детей и не упускал возможностей с ними пообщаться. Часто в разъезды брал в машину с собою и меня. Служебная машина тогда была у него «эмка». Так назывался в народе первый, созданный  в Союзе (вообще в России) и запущенный в массовое производство, легковой автомобиль М-1.  Сегодня я понимаю, что основной служебной задачей отца было прокормить бригаду (это несколько зенитных полков). Я уже говорил, что весною и летом 42 года в стране совершили невозможное, и как-то без мужчин, без техники и горючего по неоккупированным областям заготовили продовольствия в количестве не менее довоенного.  Спасли страну и советский народ сталинские колхозы и совхозы! Смогли бы, читающий, совершить то же кулаки да батрачки и босые батрацкие детишки на малых клочках своей земли?  Попередохли бы с голоду отцы и матери тех, кто теперь клянёт и высмеивает Сталина в книгах, публицистике, с экранов кино и телевизоров за социализм в сельском хозяйстве, кто льёт теперь слёзы по кулакам и врагам народа. А не сдохших от голода дорасстреляли бы немцы в ташкенских бабьих ярах. Преградили бы им дорогу до Ташкента дистрофичные красноармейцы? Но выращенного даже колхозами  и совхозами, даже через невозможное, для воюющей страны (без Украины и др) было катастрофически мало. 

           Директором моей ялтинской школы, уже после войны, был незаурядный человек Николай Антонович Майский. Из сталинских рабфаковцев, награждённый за педагогическую деятельность, только за время моей в школе учёбы, двумя орденами. Как учитель в старших классах преподавал он политическую географию, и в руках у него обычно бывала увесистая указка. В требованиях к формированию человеческой личности, в формировании государственного деятеля (в независимости от масштаба) был он непреклонно жёстким, безапелляционным. Нам, старшеклассникам, нацеленным на ВУЗы и военные училища, он внушал, что будем мы руководителями (на всю Ялту в 1952 году школу окончили только 32 мальчика) и беспощадно натаскивал нас на исполнения, казалось бы, невозможного... Он неутомимо вдалбливал (и мне вдолбил точно), что возможности совершений ограничиваются только человеческой ленью и неумелостью. «Никаких объективных причин!» - кричал он оправдывающемуся и в такт произносимому, для доходчивости, остервенело бил указкой по парте. Потом мы, школьники, с уважительными шутками рассматривали продольные вмятины, оставленные указкой на крепких, дореволюционных ещё партах. Подставь под указку Николая Антоновича современный, из прессованной дерево-стружечной плиты стол, за которым сидят теперь в школе мои внуки – разрубил бы пополам. Вот такой способ по силе внушения.                    Но мы, дети войны, и без указки Николая Антоновича знали, что для того, чтобы что-нибудь сделать, нужно просто это сделать. Делай - и сделаешь. На наших глазах страну нашу из убогой, «немытой» (по Лермонтову), «сделали» всего-то за 15 лет великой сверхдержавой. Я уже писал, как в Степняке жёны выпускников академии в 42 году «сделали» обеспечение себя овощами. Там они, в массе своей выросшие «на земле», принудили и вдохновили местную власть помочь им землёю и вспашкой. На моих же глазах в Пензе в 43 году, только наоборот, местная власть принудила и вдохновила недоедающее городское население, не умеющее «с землёю», взяться за лопаты, создав людям для этого минимальные необходимые возможности. Я не буду здесь писать, как при предприятиях создавались коллективные огороды, как помогалось вспашкой,  транспортом, охраною. Там, как могли, выкручивались и изыскивали возможности  руководители предприятий. Не буду рассказывать и о включении в радиопередачи наравне  с военными тематику огородничества. Но не могу не сказать о преображении людей. Я тогда впервые, за прожитые свои 10 лет, увидел массово засветившиеся счастьем худющие человеческие лица (это во время-то военных бедствий!). Мне теперь кажется, что все тогда впились в свои огороды.  Во всяком случае сейчас, специально перебирая в  памяти людей, с которыми в то время соприкасался, не отыскал ни одного, не работавшего на свою картошку. На своих огородах работали все. Работали и взбодрившиеся старики, и дети вне школы, и рабочие и служащие за счет своего отдыха. В городе вскопали всё пригодное: палисадники, газоны, пустыри. Даже двор нашей бывшей старухи–хозяйки, не знаю, кто, но чем-то засадили. С лопатами, с мешками за плечами, с самодельными тележками - таким стал фон улицы. С людей отпали прибитость, обречённость – огороды влили новые силы.  Вместо ощущения бессильной зависимости от тощей продовольственной карточки, зависимости от грядущих обстоятельств, человек проникся гарантированием благополучия (конечно, относительного) от окучивания картофельного ряда. Гарантия будущего – это естественное человеческое счастье (не могу удержаться – на биологическом уровне).

             Года два назад мы с сыном-врачом съездили на несколько дней в Ленинград. Я –удовлетворить ностальгию по городу, где проучился 8 лет в своей молодой жизни, а сын – в отпуск, разрядиться разнообразием от бойкой своей работы. И конечно, и он, и я – соприкоснуться с прекрасным (там - на каждом шагу) и порыться в книжных магазинах. Посовещавшись, билеты взяли в плацкартный вагон. И даже не потому, что там в два раза дешевле. Просто в купейном более замкнутый объём. И если, к примеру, в плацкартном храп попутчика растворяется в пространстве, то в купе - убивает. Тем более, что на поезд № 7 (с дореволюционных ещё времён поезд Севастополь-Петербург ходил под таким номером) билеты стоят значительно дороже, чем на остальные. И поэтому обычно плацкартные вагоны там не переполнены – люди на 2-3 перегона предпочитают проехать подешевле. В ту поездку наш вагон, тоже удачно, был загружен меньше, чем наполовину. Все верхние полки были свободны. Только сын мой по-молодости взобрался на верхнюю – компенсировать недоспанное за прошедший год на работе. Хорошо, как-то уважительно к себе, ехалось нам в полупустом вагоне. Даже похвалили себя за мудрое решение проехать в плацкартном.  На Украине я, конечно, на остановках с опаской поглядывал в окошко, не много ли людей толпится в двери нашего вагона. Но обошлось, не заполняли. А после Харькова, в России, не помнил я случая, чтобы в пути вообще подсаживались. Так и ехали вольготно, но  … только до Тулы (или до Орла – уже не помню). А там, из окна своего останавливающегося поезда, увидел я стоящих строем на перроне роты две молодых солдат, с пожитками, из русских войск, в необмятой ещё форме. И здесь сердце моё сжалось – мне, прослужившему в армии почти 30 лет, и предполагать было ненужным, что будет дальше - я просто знал это наперёд. Так оно и получилось. Солдат развели по пустым полкам. И они без промедления, разувшись, взлетели на голые полки и занялись своим любимым делом: «Солдат спит – служба идёт». А вагон наш так же, без промедления, заполнился вонью от грязных солдатских портянок. Пребывать в такой атмосфере и минуты было невозможно, запершило в горле. Я уже не говорю об унизительности. Захлестнувшее разум негодование, от советской ещё привычки искать правду и виноватого, подбросило меня к солдатскому руководству – в начале вагона подсчитывали что-то на бумажке майор, прапорщик и какой-то в небольшом чине офицер. С возмущением и в горячке, не очень связно, высказался им, что недопустимо в вагонах с людьми перевозить личный состав в вонючих портянках. Прапорщик, совсем немолодой, даже с какими-то наградными ленточками на груди, уставился на меня наливающимися злобою глазами, как на обречённого босого афганца, и проскрипел с угрозою в голосе: «А мы не люди?» Невыразительный офицер прорезонёрсвовал вслух, ни к кому не обращаясь: «А в прошлый раз запретили разуваться…» Только майор, не открывая рта, простодушно улыбался, как бы приглашая меня к пониманию - такова жизнь. Да мне от них ничего и не нужно было – просто выплюнул на ходу свою злость (поймав в ответ то же) и побежал в поисках выхода. Человек я, конечно, маленький. И достижения все мои по жизни тоже маленькие. Да и задаваемы они только одною маленькой целью – не быть придавленным обстоятельствами (начиная с тесных ботинок). Достижения, конечно, маленькие – ни вилл, ни генеральских лампас, но мною достигаемое в масштабах потребности моей личности – в самый раз. Большего мне не нужно, с меньшим - не смирюсь. Вот и тогда бросился я по поезду в поисках возможности перебраться в иной вагон. Плацкартные все были забиты теми же солдатами, а в купированных не было мест. Но с одним проводником купированного всё же договорились. За доплату к купейности он пускал нас в своё двухместное служебное купе. Я здесь же ему доплатил наличными, и мы с сыном (только мы!) покинули провонявший вагон. Ночью, выйдя в коридор вагонап и увидев там сидящего на откидном сидении проводника с сочувствием спросил: "Не холодно?" На что тот, несуетливый мужчина лет 60-ти, с золотым, но редким человеческим качеством отвечать с задержкой на обдумывание, после уловимой паузы пояснил: «Свои деньги - греют». И показал на карман, куда положил мои деньги. Такой глас народа – не оспорить! Своё в кармане, в закроме, обеспечивающее независимое благополучие – греет душу. Вот так и выращивание картошки в лето 43-го, картошки своей, независимой от продовольственных карточек и рыночных завозов, гарантировало выживание, делало людей счастливыми. Всё в жизни относительно. И после голодной безвыходности в предыдущую зиму засыпанная под кровати картошка гарантировала проживаемость до следующего урожая, снимало с женщин ужас видеть угасающих от голода своих детей, оставаясь в беспомощности. Это было уже счастьем, пусть и относительным.  

             И здесь же, к слову, скажу о ещё двух видениях мною массового человеческого счастья за всю мою долгую 83-летнюю жизнь. Второй раз людей подбрасывало, распирало от счастья, в день объявления окончания войны – 9 мая 45 года. Всех людей, которых только можно было увидеть в тот день. Жили мы тогда уже в Киеве. И в третий раз, в последний раз при моей жизни – 17 декабря 47 года. В тот день постановлением Советского Правительства (за подписью Сталина) была отменена карточная система. А открывшиеся утром магазины ошеломили людей полками, забитыми товарами, невиданными с июня 41 года. Товарами доступными, по государственным ценам. И не спеши, не спеши, читающий, рассмеяться над 4-мя предыдущими строчками: «Заврался старик – чудес не бывает!» Не подменяй, читающий, понятия! Я и сам, материалист до мозга костей, даже более обоснованно знаю, что чудес не бывает. Но я ведь не о чуде вру, а говорю всего-навсего о совершённом сталинским социализмом. И я, 14-летний мальчик, днём 17 декабря стоял в Ялте, на той точке нашей Земли, где теперь троллейбусная остановка у «Спартака»  в сторону автовокзала, у крыльца снесённого в конце 50 годов дома с магазином и кушал французскую булку с краковской колбасою (по советским ГОСТам, без химии). Свободно купленное матерью в том самом магазине. Я ел и видел вокруг себя людей, всех, кого видел, со светящимися счастьем лицами. В тот день мы поняли, что дожили вновь, наконец-то, до житейского состояния, о котором с придыханием говорили в течении предыдущих 6,5 лет: «Эх, как мы жили до войны!...»  Мы ощутили, что началась мирная, здравая жизнь, с неуклонно нарастающими улучшениями.

               Но если помянул о массовом счастье, то надо, наверно, сказать и о массовом горе. А мне довелось видеть и удар горем по всему (!) народу Советского Союза. Было это 5 марта 1953 года. В тот день нам объявили о смерти Сталина. Я был тогда курсантом первого курса  ленинградского военного училища. Утром, в обычное время, обычным криком команды: «Двенадцатая батарея, подъём! Построение в гимнастёрках без ремней!» мы были сброшены с кроватей и через положенные 50 секунд стояли в строю, готовые к обычной пробежке и физзарядке но прилегающим к училищу улицам Ленинграда. Из дверей батарейной  каптерки вышел, тоже без ремня, старшина батареи Угельский. Тоже курсант, но старшего курса, да и старше всех нас по годам, послуживший в армии сержантом ещё до училища. Человек он был суровый, неконтактный, отдалённый от нас уставною властью, но в неукоснительных требованиях своих - разумный, уважительный к человеческому достоинству подчинённых. И как обычно, дежурный по батарее, увидев  вышедшего, скомандовал нам: «Батарея, смирно! Равнение направо!» и подойдя строевым шагом к  старшине громко доложил ему, что батарея на физзарядку построена. Но старшина не подал обычной команды: «Вольно!», не обошёл взвода, придирчиво выискивая отклонения и нарушения в наших внешностях. Он вышел на середину строя и вдруг, истерически зарыдав, прикрывая лицо руками, сквозь слёзы выдавил из себя нас ошеломившее: «Сегодня ночью умер Сталин». Это было так же невероятно, как если бы нам сказали, что из нас изъяли какую-то часть нашего тела. Мы ведь стояли в строю телами абсолютно в целости и сохранности…. Но старшина не дал нам осознать совершившегося, не дал как-то по-человечески отреагировать, не позволил отступить от вековых армейских ритуалов. Он смахнул рукавом слёзы, перевёл себя в суровость, властно скомандовал нам: «Батарея, направо! На физзарядку бегом марш!» и сам, как обычно, потрусил вслед за нами. Вот это и было первым нашим осознаваемым – Сталин умер, но жить и служить мы будем, как и при нём, без поправок на его смерть. А вокруг нас люди притупились в горе, снизили голоса, пропал смех, исчезли улыбки, шутки, бодрые реплики, молодая задорность. За завтраком в огромном зале курсантской столовой, где принимали пищу (армейский термин) одновременно 1200 (!) человек, замер привычный гул. Не слышно было даже, как ложки в замедлившихся руках курсантов цокают об алюминиевые миски. Молча плакали разводящие на тележках завтрак официантки. Помню на первом уроке в тот день, каком-то политическом предмете, очень пожилой, дряхлый беззлобный преподаватель-подполковник, из старых комиссаров, после доклада дежурного по взводу о прибытии на занятия, не подал нам обычной команды «Вольно! Садись!» Стоя, плача, он зачитал нам официальное правительственное сообщение о смерти Сталина. Перед обедом в актовом зале был проведён траурный митинг. Вынесли Знамя училища с навязанными чёрными лентами, оркестр, не переставая, играл то тихо, то громче траурные марши. И выступали, и выступали военные. Говорили буквально несколько фраз истинной болью, срывались на рыдания. Плакал и набитый-перенабитый курсантами и офицерами актовый зал; у меня текли слёзы… Плакала вся страна…

                 Ведь Сталин для нас, всех живущих тогда,  был не руководителем великой страны. (Как, к примеру, Брежнев). Он был частью наших личностей. Мы были в своей деятельности, в своих поступках неотделимы от него, как неотделимы от какого-то центра своего мозга. Выключи из работы какие-то клетки головного мозга, вот и будет тебе телом человек тот же, а личностью уже другой. У нас и мысли не возникало, что это Сталин строил заводы в нашей стране, уничтожал врагов народа, и побеждал Европу, с её великой, недосягаемой цивилизацией. Мы знали, что всё за последние 29 лет ( 1924-1953)  в нашей стране сделано нами. Но со Сталиным в нас. Ведь очевидно, что не будь у нас у всех, к примеру, по правой руки (буквально), не сделали бы мы свою страну сверхдержавой, не защитили бы её, как не сделали бы этого без Сталина. Не будь в нас Сталина, разделили бы нашу страну ещё в конце 20-х годов прошлого века тот же Троцкий со своими тремя американскими родными дядями–миллиардерами. Как разделили её через 65 лет горбачёв и ельцин с заграничными воротилами. Вот и плакали, плакали по умершей, навсегда покинувшей нас составляющей нашу личность. За 30 лет  до этого всенародного горя наш советский поэт Маяковский написал: 

                       Если бы выставить в музеи плачущего большевика,

                        Весь день бы в музее торчали ротозеи:

                        Ещё бы – такого не увидишь и в века…

        Да, не бывало в истории человечества, чтобы навзрыд истинным горем плакала вся страна – 230 (тогда) миллионов. Да, и не будет, ни в необозримом будущем, ни – за необозримом. Не будет потому, что просто такой гений-руководитель рождается (в широком смысле) только один раз в истории человечества.
             Но возвращаюсь к пензенской весне 43 года. Вспомню, как с продовольственным обеспечением решалось в нашей семье. Отец, на казарменном положении, питался в части. Домой, как я уже говорил, только заскакивал. Мы: бабушка, мать, я и сестра, имели на всех в день всего 1,2 кг бесплатного, считай, хлеба (по 300 гр на карточку). Всё остальное для пропитания приобрести за деньги было просто невозможно. Конечно, отец получал хорошее жалование и что-то, не очень активно, выстукивала на швейной машинке мать. Но деньги тогда имели ничтожную покупательную способность. На всю бабушкину месячную пенсию за погибшего красноармейцем  сына, дядю Володю, можно было на рынке купить только одну буханку хлеба. Первое время мы подкармливались на деньги, привезённые со Степняка. Там, уезжая, продали заготовленные до конца зимы дрова и в хорошем количестве выращенные нами овощи. Да и отец в Пензе имел возможность вдали от города подкупать что-то и как-то подешевле. (Тогда, ведь, не было мощённых дорог, не было машин, не было даже лошадей. И вывоз выращенного в город стал для крестьянок просто невозможным или сверхдорогим). Но все те крохи не обеспечивали нам жизненной потребности.  Деятельные натуры бабушки и матери рвались к самообеспечению, требовали землю. 
        С весною 43 года в частях армии, дислоцирующихся в тылах страны, как и на промышленных производствах, изыскивались все возможности местной добавки продуктов к тому мизерному, что могло выделить государство. Причём категорически не допускалось отвлечение  личного состава и техники от выполнения ими боевых задач и от боевой подготовки. В отцовской бригаде вот это «изыскивались» легло на плечи начальника тыла – моего отца, на силы подчинённых ему тыловых подразделений.  Я уже много раз писал, что отец был редкостным виртуозом по изысканию возможностей в невозможном. Начиная с помывки в чужой ванне… Очень результативно сработал он, на моих глазах, и в организации, и в обеспечении работ по выращиванию и сбору сельхозпродукции для бригады. С зимы уже мотался по партийным райкомам, по райисполкомам, по колхозам и МТС (машинно-тракторные станции). Увязывал возможности тех с возможностями тыла бригады. Не знаю, как и что конкретно проделывалось в полках бригады, но по осени, знаю, урожай там был собран достаточный. 
       Я же был непосредственным очевидцем и даже участником «изыскивания» продовольственной добавки  лишь для штаба бригады и для подразделений, его обслуживающих. И не только для солдатского котла, но и для семей командного состава, проживающих тогда в Пензе. В те времена в километрах пяти от города  находилось большое село Весёловка. В самом его названии слышится что-то с древности ещё разгуляйское.  И даже в 43-м, военном году,  даже я, 10-летний мальчик, кое-что разгульное в нравах того пригородного улавливал. Мужчин в селе практически не было – все на фронте. Оставшиеся жители села, старики, женщины, дети голодом, на земле, прибиты не были. Конечно, все работали на колхоз, работали ненормированно, «не разгибаясь», как могут работать только потомственные, из крепостных,  русские крестьяне. Но кроме «на колхоз» как-то, через невозможное, изворачивались что-то вырастить на приусадебных огородиках и для себя, и для рынка недалёкого города. Имеющие коров – молоко туда же. Труд их, в неотвратимой тяжести, нами  – непознаваем. И только такой образ жизни позволял выживать им из поколений в поколения.  Но я сейчас не о весёловских нравах. Я – о трудовом нашем  лете 43 года.
            На землях того, весёловского, колхоза стараниями отца в пользование бригады был выделен большой, едва обозримый участок, рядом с селом, даже больше того - прилегающий к придомовым участкам колхозников. Где-то на МТС красноармейскими умельцами из заброшенного хлама было воссоздано два работающих  трактора. На них-то трактористы, тоже в красноармейской форме, вспахали не только бригадное, но и колхозное, и приусадебные участки самих колхозников (такой был договор). Тракторы те, как я помню, частенько  ремонтировались, отлаживались, но предназначение своё осилили. В течение всего сезона ими выполнялись  все необходимые сельскохозяйственные работы. И с рассвета до заката было слышно то далёкое, то поближе, их тарахтение, без дела не простаивающих. Забегая вперёд, скажу, что на них же осенью вывезли с полей собранный урожай на склады бригады. На них же развезли по городу выращенное офицерскими семьями.
             Но до урожая, с весны, было ещё очень далеко. С началом работ для обслуживания и охраны всего полевого хозяйства выделили команду красноармейцев, человек 10. Ещё при вспашке участка трактористы специально оставили, поближе к селу,  нетронутым продольный кусочек земли. Уже не помню, по чьей это было команде, но явно со знанием дела. Вот на этом островке и поселились огородная красноармейская команда и наша семья. Конечно, без отца. Оборудовались быстро и сноровисто. На автомашине несколько красноармейцев, прихватив и меня, смотались в лесок, километров от села за 10-ть. Там в присутствии, помню, доброжелательного лесника, с  оформлением какой-то бумажки, срубили на жерди несколько высоких тонкоствольных осинок. Из них на островке сбили каркасы для двух вместительных шалашей. Покрыли их привезённой на той же машине соломой, на пол  вместо кроватей - ту же солому. Вот - и жилища, для нас и для красноармейцев. В дальнем конце островка соорудили даже уборную. А между шалашами врыли два довольно высоких столба под детские качели. Для бабушки, из села Гуляй-Поле, прожившей затем свои молодые годы в трудах на арендуемом подсевастопольском хуторе, жизнь в полевых условиях – родной дом. Для матери полевое  – ностальгия по детским хуторским годам. Да и у обеих, несомненно, - недоступная разуму генная тяга «к земле». И помноженная ещё на естественную необходимость обеспечения себя пропитанием, не зависимым от внешних обстоятельств. Надежды на бога (в смысле «манки с неба") во всех обозримых поколениях наших кланов просто не существовало. А мудрая русская поговорка: «Даст бог день – даст и на день» нашими понималась и употреблялась в иносказательности, как уверенность в своих возможностях примениться трудом и здравомыслием к любым данным жизненным обстоятельствам.  К применяемости - для выживания, да ещё и с необходимыми человеку радостями. Поэтому, как только заговорилось  о создании при весёловском колхозе бригадного подсобного хозяйства, бабушка и мать с отца уже не слезли – туда же. 
              На островок перевезли необходимую посудку, одёжку и другое, минимально необходимое для полевой жизни. Кур, конечно, - тоже. И собаку – тоже. Была у нас в Пензе к тому времени такая, дворняжка Тузик. И зажили мы, красноармейцы, собака и куры до самой осени трудовой, но вольготной жизнью. А на вспаханной и пробороненной уже тракторами бригадной земле офицерским семьям, не скупясь, по-просимому, командованием отделялось по участку в самостоятельное использование. Мы на своём посадили, как и все, в основном картошку, но и в расчётном количестве для пропитания до следующей весны  - свеклу, морковь, капусту, огурцы, помидоры, горох, лук и прочую зелень. Работали все, конечно, от зари и до зари, ежедневно и до самой осени. Бабушка и мама – лопатами, цапками, граблями. А на меня возложили ежедневный полив овощей. Воду я, 10-летний, подтаскивал метров за 500-т от наших грядок, по полведра в каждой руке. Проходила там по границе бригадного поля какая-то рукотворная канава, бескрайняя в обе стороны. Вероятно, дренажная, обросшая осокой, кустарником, камышом. Вода в ней была коричневатого цвета, малопроточная, с тритонами и лягушками, но для мытья и к поливу пригодная. Генами крестьянской извечной земельной жадности семья наша взяла в освоение участок размерами немаленький. Но соизмеримый с нашими возможностями – мать и бабушка в этом понимали. Скажу сразу, что с того участка увезли мы осенью много мешков картошки, достаточно свеклы, моркови и кочанов капусты. Да и засолили ещё бочку огурцов, заквасили бочку капусты. «Огурцы и капуста воду любят…» - приговаривала всё лето бабушка, поощряя меня, таскавшего воду, таскать её, таскать и таскать… Огородное выращивали только мы, имеющие возможность его поливать. Остальные офицерские семьи ограничились лишь картошкою. И нечасто, пешком, из города приходили на свои участки для примитивного пропалывания и окучивания. Часть бригадных земель силами красноармейских трактористов и колхозной прицепной техники (сеялки, жатки и пр.) была засажена, а потом убрана, гречихой, пшеном, горохом. Вот к работам по тем культурам офицерские семьи привлекались тоже. Прополку я помню точно – сам вырывал траву между, казалось, бесконечными рядами будущей крупы. По осени всё это крупенное было собрано теми же трактористами, в колхозе обмолочено и пропорционально вложенному труду какое-то количество отдавалось офицерам. Остальное – в красноармейскую столовую. Мы тоже хорошо получили. Не мешками, конечно, но торбами увесистыми. И встретили наступающую зиму даже с запасом гречки, пшена и гороха.
               Немножко выше, говоря о работе красноармейцев-трактористов, я вскользь, но всё же упомянул, что заодно они вспахали и придомовые личные участки колхозников. Конечно, не от своего филантропства и не  на керосине, упавшем с неба. Председатель колхоза, руководство района и командование бригады не только понимали необходимость помощи личным крестьянским хозяйствам, оставшимся без мужчин и без тягла (для плуга), но государственными директивами эта помощь была вменена в их функциональные обязанности. И по всей стране маленькие руководители  изыскивали возможности такой помощи. А колхозницы с малыми своими детьми и стариками сторицей возвращали помощь эту воюющему государству и его населению, работающему на предприятиях на ту же войну. Лопатами не вскопали бы они свои немалые участки. А вот засадить по вспаханному – осиливали. Урожай продавали на базаре или на месте – промкооперации. Была такая государственная  торгово-посредническая организация. Закупала для государства она на местах, по сёлам, но подешевле. Но закупала, и без мороки. А иногда расплачивалась и дефицитом (те же галоши, спички, соль …) Главное – продовольствие выращивалось. А голодают, как я уже говорил, не там, где продукты дороги, а там, где их нет.
                Красноармейцы огородной команды были в основном людьми уже немолодыми, лет под 50-ть, степенными, непьющими. Из колхозников или возле того. Знающими и добросовестными в труде. Весь день возились на поле и к засаженному относились с такою же изнутри заботливостью, как, помню, мой севастопольский дедушка – к своей лошади. В помощь этой команде на авральные работы людей не присылали. И всё необозримое бригадное поле к добавлению к тракторам возделывалось только их руками. Они же несли и охрану выращиваемого. Днём, во время работ, посматривали по сторонам. И если возле участка замаячивалось какое-то движение, один, а то и два красноармейца, побросав своё дело, поспешали туда отгонять подозрительных. А  на ночь с двух сторон  бригадного участка те же красноармейцы  выставлялись вооружёнными часовыми. Иногда ночью они даже стреляли из винтовок. Поясняли, что отгоняли воровавших. Моя же мудрая бабушка, не верящая на слово, между нами предполагала, что часовые просто развлекаются. Может оно и так, но с участка хищений у нас не было. И это недалеко от голодного города, и рядом с пригородным извечно разгуляйским селом! Здесь же замечу, что дворняжка наша Тузик тоже с удовольствием реализовал себя в новых условиях жизни. Собачьим своим умением освоив там «наше» и «чужое», лихо мчался к границе бригадного облаивать подходящих или проходящих «чужих». Но границу, по ту сторону, не перескакивал.  Вот тогда я и понял, как в доисторические времена далёкие предки нашего Тузика выявили таким же доисторическим людям свою полезность. Прижались один вид к другому, спаслись совместными усилиями от саблезубого (к примеру) тигра и выжили как виды таким вот симбиозом. Старшим огородной команды был и по возрасту, да и по внешнему виду, самый старший – красноармеец Крюков. В царской армии служил он унтером, провоевал Первую мировую войну. А вот про Гражданскую ничего не рассказывал. Как будто и не было такой 4-летней кровавой  войны. (До меня только сейчас дошло, что о том периоде молодой своей жизни он, вообще-то разговорчивый, помалкивал). Два сына, помню, были офицерами, где-то воевали. Командовал он своими людьми тихо, распоряжался разумностью и примерностью в общих работах. Но одно исключение для себя делал: ночью часовым не ходил – его присутствие было необходимо днём. А караулившие ночью – до обеда спали. Красноармейцы очень дорожили своим местом в огородной команде. По себе знаю, что любой, даже запредельный труд, несоизмерим с казарменным гнётом. И с пропитанием здесь, на бригадном огороде, было пороскошнее. Да и в деревне, рядом, помочь по хозяйству одинокой – голодным и  необстиранным не останешься.
               На первых парах попадали в огородники и молодые красноармейцы. Но надолго здесь не задерживались. Тогда существовала практика, требовательность войны, из тыловых частей постоянно выделять и отправлять в действующую армию какое-то указанное сверху количество красноармейцев. (Был такой термин, "действующая" ещё с далёких царских времён о войске, где-то действующем боями. А Россия всю свою историю вела большие и маленькие войны с соседними ордами и государствами. И всегда у неё имелась действующая  армия, далеко или близко, по определению всем понятная). Вместо отправленных призывались новые. Здесь они, неся службу, как-то обкатывались военными порядками, чему-то обучались и – туда же, маршевыми, в действующую. Кого отправить почти на обязательную смерть, решало начальство. Начиная с сержанта и окончательно - командованием бригады. Понятно, что служебное благополучие любого начальника зависимо от боевой выучки и старательности подчинённых. Поэтому сплавляли со своих подразделений и частей, обтекаемо говоря, не лучших. Хотя во всех приказах и директивах на отчисление, несомненно, присутствовало требование о достойных участия в непосредственных боях с врагом. Я вращался всё время в военной среде, между красноармейцами и бригадным начальством. И не помню случая ни в Пензе, ни потом в Киеве, чтобы начальник любой степени, выговаривая за нерадивость и недисциплинированность подчинённого, не сорвался бы на угрозу «отправлю на фронт» (оборот с кавычками – не ошибка). Так же, как никогда разнос не обходился без обзывания подчинённого «разгильдяем». (И в течении 28-летней уже моей службы, ежедневно, наверно, приходилось слыхать мне это всеохватывающее, но невразумительное определение ругаемого. Сам это слово, "разгильдяй", никогда не употреблял. За непонятность и затасканность).  Но не помню и случая, чтобы угроза «отправлю» подзаводила бы подчинённых становиться паиньками. К отправке на фронт те, военных лет, красноармейцы и офицеры относились как-то фатально. Никто на моих глазах туда не рвался, рапортов не писал. Но не видел я и в разговорах не слышал, чтобы для минования этой драматической участи кто-то лебезил перед начальством, искал лазейки, симулировал болячками. Назвали фамилии к отправке – взял вещмешок и встал в строй. Без истерик, без напускной бравады, без подкашивания ног. Ну а угрозу начальника «отправлю на фронт» в буквальном смысле никто не воспринимал, не воспринимал даже запугиванием  – воспринимали обыкновенным армейским поношением (от слова поносить, ругать), на уровне как бы «разгильдяй». Да и советские начальники всех степеней не были дурными до непосредственности. И если задумали кого сплавить, то загодя обволакивали его, хотя бы чуть-чуть, ореолом достойного защищать Родину. Чтобы комиссар, совесть страны, не ставя под сомнение и не кривя душою, завизировал  список отчисляемых, достойных. Защита Родины – был священный долг каждого гражданина СССР. Он должен  выполняться с готовностью, сознательно и самоотверженно. «Не щадя своей крови и самой жизни» (из красноармейской присяги). И  поэтому подмена долга наказанием стала бы идеологическим  кощунством.
           А вот возраст и здоровье человека при зачислении в маршевые подразделения учитывался. И не от милосердия к старикам, а разумностью. Пехота в ту войну передвигалась только пеши. От границы – до Волги, а от Волги до Берлина, под тяжестью оружия и амуниции. Переходы – до 50 км в сутки. Под силу только по-молодости. Да и в артиллерии, на автомобильной тяге, расчеты свои автомобили с орудиями  проталкивали руками сквозь раскисшую почву чаще, чем на них ехали по редким тогда дорогам… Я уже не говорю о стремительности и выносливости в самом бою, для побеждаемости. Вот поэтому в хозяйственных подразделениях тыловых частей постепенно оседали только красноармейцы пожилого возраста, или с явными признаками инвалидности. Например, на первых днях попал в огородники здоровенный молодой парень с одним, но недобрым глазом, и с манерами уголовника. Но через короткое время уличили его в подозрительных связях с весёловскою шантрапою. И не без участия матери потенциального преступника от нас, от мирных тружеников бригадных огородов, убрали. От греха подальше… 
              Пока писал последний абзац, припомнил, вернее, всплыл из уголков моей памяти эпизодик, промелькнувший летом 44 года. Это единственный случай, виденный в войну мною, когда люди сами рванулись на фронт. Помню, по какой-то причине я оказался на проходной (КПП – контрольно-пропускной пункт) Киевского танко-технического училища, когда туда ввалилась группа красноармейцев, человек 6 или 8. Шустрые, в хорошо потёртом обмундировании, молодые, почти мальчишки (в армию призывали с 17-ти), с танковыми на погонах эмблемами, все с медалями и орденами – в 44 году награды были уже не редкостью, некоторые с нашивками за ранение. В ожидании дежурного по КПП они разговорились со стоящими на входных дверях двумя дневальными, уже курсантами, тоже с медалями. Те, тоже молодые, на расспросы зароптали на строгость училищной дисциплины, на скучищу изучения танковых механизмов и их ремонтов, на скудное тыловое питание, на изнуряющие наряды, на авральные городские работы… Прибывшие, сникнув, перебросились репликами типа: «Три месяца муштры!», «Нудность учёбы!», «Шрапнель (т.е. – перловая каша)!», «Давай – обратно в часть, на фронт, на фронт!» Кто-то из них, соглашаясь с «обратно», резонно подсказал: «Но надо отметиться в проездных документах!» Другой – ещё более резонно: «Туда пройдём, - указав на дверь через КПП, - обратно не выпустят!» И все, подхватив свои вещмешки, говорливой гурьбой, довольные избежанием тыловых тягот,  зашагали от КПП направо, в сторону вокзала. На фронт… Они, побывавшие в танковых атаках, чудом успевшие покинуть подбитые и горящие танки, наверно, уже и сквозь свой молодой задор понимали, что гибнут не только в кино или соседи… Фатализм? Ничто на КПП  не говорилось о долге, о защите Родины. Ребята просто выбирали между тыловой безвольготной казармой и танковой атакой. Выбрали воевать… 
             Глава эта мною озаглавлена: «Война». Поэтому имею право добавить к предыдущему абзацу буквально несколько предложений о войне, но к месту именно о войне в танковых войсках. Уже к концу 42 года в Поволжье и на Урале  промышленные предприятия, развёрнутые местные и запущенные эвакуированные, выпускали такое количества танков, что страна могла не только восполнять боевые потери, но и формировать новые танковые бригады, корпуса и даже армии. Вот эти танковые соединения, с входящей в их состав мотопехотой, начиная от стен (образно) Сталинграда и до Берлина (включительно) своею боевой мощью и манёвренностью прорывали и окружали по всему фронту войны, от Черного моря и до Балтийского. А вводимые за ними в прорыв общевойсковые армии этот самый прорыв расширяли, укрепляли и уничтожали окружённых. Прорыв – это по минам, через раздавленные гусеницами орудия, сквозь бронебойщиков и гранатомётчиков. И на всём пути прорыва – поверженные русские танки, горящие, чадящие, разнесённые в куски. Из некоторых успевали выпрыгнуть одиночки, в горящей одежде. Танковая часть прорыва останавливалась там, где погибал её последний танк. И только тогда выводилась из боя, на пополнение, сменяемая рвущейся вслед за ней свежей танковой волною. Выводилась из боя часть, а не рожки и ножки от неё. Хорошо сформированная, со Знаменем и традициями, с умелым командованием, с тыловыми и ремонтными подразделениями, Но без танков. Вот на «пополнении» часть и пополнялась новыми танками, с уральских заводов. Танки поступали «россыпью» (термин тех лет), не в составе подразделений, а выделенным количествам штук. Причём все они ещё на заводах укомплектовывались экипажами.  Больше того, отправленные на завод танкисты, из госпиталей, запасных полков, выпрыгнувшие из сражённых танков,  распределялись там по экипажам и направлялись в цеха. Каждый - на сборку с заводскими рабочими своего танка. А танковая часть, приняв «россыпь» - снова в прорыв, на  орудия, по минам… Вот в ту «россыпь» и зашагали от училищного КПП, с медалями и орденами, уже побывавшие в горящих танках. А мне хорошо были понятны потупившиеся лица курсантов, дневальных на проходной. – им стало стыдно за трёхмесячное своё тыловое пребывание...   
           Но возвращаюсь к Весёловке. Из огородной нашей земли неудержимо подымались кустики картошки, уплотнялись листы капусты, расползалась, в жёлтеньких пятнышках цветков, огуречная ботва… И от прорастания, запущенного нашими руками, даже мне, 10-летнему мальчику, передавалось ощущение созидательной миротворности и удовлетворённости результатами своего труда. Ведь это я ранней весною в каждую ямку под лопату матери подбрасывал кусочки картошки (тогда при посадке для экономии клубни разрезали) и поливал каждый огуречный всход, каждую редиску. А  над всем растущим  парили одинокими, разрозненными зелёными облачками  кустики укропа. Да ещё и совсем по-малороссийски – 2 или 3 подсолнуха, с ленивыми листьями и с непомерно великой солнцеобразной своею головой. И эти рослые кустики укропа и массивные подсолнухи, над огородом, подсознательно воспринимались мною, уже и тогда, не продовольственной составляющей, а украшениями, делающими огород красивым и бодрым. С годами это воспринимание сместилось в сознательное понимание украшения не самого огорода, а украшения труда в него вложенного, в характеристику красивой душою женщины, возделывающей такой огород. И какая разница, молода она, или уже совсем неочень, курносая или наоборот, эта хозяйка огорода, с укропом и подсолнухами над ним, который промелькнул у меня перед глазами через окно моего вагона или автомашины!  Но всегда я знаю точно, что такой огород – это женские руки порядочного человека, для которой труд – не принуждение, а одна из жизненных, в радость, форм. Есть ещё и теперь такие женщины, с русскими первоначальными генами… А в более северных районах нашей России, где не растут подсолнухи, между кустами картошки сбрасывают, как бы небрежно, 2 или 3 кустика ярких махровых маков – та же броская красота, та же характеристика хозяйке. Удручённая неумелостью в своей жизни, нелюдимая или просто недобрая - труду своему игривости не придаст…


Вот такой малороссийский  подсолнух вырастила моя 10-летняя внучка-австрийка на своём придомовом участке. Никто не советовал посадить. Никто не учил, как. Никто не рассказывал, как. Взяла просто девочка своими малороссийскими генами одно семечко (не горсть) и с любовью вкопала его в австрийскую. землю. 2015 год. Окрестности Зальбурга


          До конца своих жизней моя бабушка в Севастополе, а мать – в Ялте возделывали придомовые огороды. И всегда – под сенью вкраплённых в те огороды кустиков укропа, махровых, ласкающих лёгкой вуальностью человеческий взор и душу. И обязательно – одного или двух подсолнухов, монументальных, лениво приопустивших свои массивные листья и головы. Подсолнухов – как бы стилизованных под увалистого малороссийского чумака. И галлюцинирующее при зтом "как бы" в ушах неспешным голосом, без восклицаний, воловье: «Цоп, цобе…». Написал и подумал – а может наоборот, это чумак, веками перевозивший соль от берегов Сиваша, стилизован под огородный свой подсолнух? Ведь родился и вырос он под тем подсолнухом. И почему не быть ему, чумаку, индуцированным  величавостью того родимого подсолнуха…           
              Мне тоже довелось, посл армии, в течение 24 лет иметь свой придомовой кусочек земли. И я тоже самолично возделывал огород. Кстати, для пропитания совсем мне не нужного. Работал я в те годы директором ялтинского продовольственного рынка, заведующим пищеблока самого большого в Ялте санатория, зам. главврача по административно-хозяйственной части тоже большого санатория. И дома практически не ел. А при необходимости занести оттуда пищи к себе мог, чего хотел и сколько хотел. Но в этом направлении кора головного мозга не работала. Отключена как бы была подкоркой, генами. И на безусловных рефлексах, переутомлённый нелёгкой своею работаю, я по вечерам, обычно уже при свете уличного фонаря, что-то вскапывал и поливал… Как можно, чтобы земля пустовала!.. И каждый год разбрасывал я по вскопанному семена укропа и втыкал в землю несколько самых крупных подсолнечных семечек. И каждый год приподымались несколько над моим огородом мои укропы и подсолнухи, но не могучими, не радующими душу, а немощные и корявые. Не те руки, не тот подход, не то вложение… Слышал вчера в маршрутке я, как молоденькая мама, пересадив на колени с отдельного места своего упирающегося малыша, как-то проникновенно проворковала ему: «Маленькие детки в маршрутках должны сидеть у мамы».  И тот смирился этими бесхитростными вроде словами. Дошёл до ребёнка такой вот материнский безаргументированный довод.  А меня кольнуло  осознание, что я и в свои 83-и не смог бы так, как та 20-летняя… Каждому - своё. Вот так и укроп разбросать – не каждому…  Да и директором рынка в течении 5 лет - под сенью стоящего в углу кабинета переходящего Красного Знамени Крымского облисполкома за первое место в области  - не каждому. Во всяком случае в Крыму за те 5 лет – больше никому. 
               На островке пищу готовила в основном бабушка, на умело ею сооружённом в земле очажке. С первыми же росточками в бабушкин чугунок пошла крапива, щавель и листики  вырванных для разряжения побегов свеклы, редиски, моркови. А с цветением картошки нащупывали мы в земле, под кустом, один-два клубня покрупней и - туда же, в чугунок.  Таким способом и куст с завязями цел, работает до осени, и молодая картошка бесперебойно варится в чугунке. С мясом тоже проблем у нас не было. Куры, привезённые из города, да к ним ещё и цыплята, прикупленные уже в Весёловке, внушительной стаей с рассвета и до заката бродили вольно по всему бригадному полю, чем-то там кормясь и нас не обременяя своими проблемами. К шалашам приходили только на ночевку, в полевом своём курятнике. Снабжали вполне они нас и мясом, и яйцами. Я или мать поочерёдно, раз в несколько дней, ходили в Пензу, через село и лесопарк. Там в магазине отоваривали свои хлебные карточки и навещали квартиру. Иногда, когда позволяли полевые работы, оставались там не только на ночь, но и подольше, сутками. Я те летние посещения квартиры хорошо помню по радиопередачам. Тогда, летом 43-го, Красная Армия разгромила немцев в так называемой «Курской битве» и уже безостановочно рванулась на запад. И каждый вечер неповторимый советский диктор Левитан неповторимым голосом из квартирного репродуктора, торжествующе зачитывал, без комментариев, очередной Приказ Верховного Главнокомандующего Сталина об освобождении очередного советского города, об отличившихся воинских соединениях и о производстве в Москве орудийного салюта в ознаменовании одержанной победы. И из репродукторов до нас доносились гудки московских автомобилей, бой кремлёвских часов, гром орудийных выстрелов и праздничный шум на Красной площади. И, втянутые в Москву московскими звуками, ощущали мы себя реальными участниками не только победного торжества, но и участниками отмечаемых, празднуемых совершений. Умел Сталин в истории нашей страны отыскивать достойное для подражания, свойственное нашему менталитету. Так и те салюты – из далёких Петровских времён, под звуки которых великий наш царь-преобразователь отмечал великие же русские «виктории». Самолично он подносил фитиль к пушке, самолично кричал: «Виват!» Душа русская рвалась гульнуть после перенапряжений в трудах своих результативных... А для размашистости разгула к словам русским прибавлял он ещё и непонятные заграничные. Русскому, считал царь, так непонятностью будет понятнее масштабность празднуемого и причастность его, маленького человека,  к совершённой «виктории». 
                 Отец к нам, в Весёловку, заезжал очень редко. Вернее, не к нам, а к колхозному начальству. Наверно, для увязки взаимных интересов. Я его даже как-то и не припоминаю в шалаше или возле шалаша. Но кем-то вроде огородного куратора от штаба бригады был немолодой старшина, лет не менее 50-ти, по фамилии - Слуцкий. Грузноватый телом, но подвижный и очень-очень разговорчивый, с манерами утрированного одесского еврея. Я уже забыл, на какой должности он состоял. Но, конечно, что-то по продовольственной. В петлицах его было по четыре треугольничка, но сапоги этот старшина носил хромовые и ремень тоже офицерский. На огород  приезжал он всегда на полуторке. Обычно привозил огородникам хлеб и пайковые продукты. В  ход сельхозработ не вмешивался, людьми не помыкал, не командовал, но как бы советуясь, наводил их на мысль о необходимости проделать нужную ему работу. А цель у него была простая – увезти что-нибудь съедобное в Пензу, в красноармейскую столовую. И всегда увозил. Огородники, люди серьёзные, обязательные, с пониманием, синдуцированные старшиною на поиски подручной добавки в солдатский котёл, отыскивали  в необходимых количествах вокруг Весёловки и подальше крапиву, щавель, черемшу – и  мешками в машину. А по мере подрастания и созревания - туда же стручки гороха, бурачки с ботвою, картошку.  У изворотливого Слуцкого полуторка даром возле него никогда не околачивалась. Он выпрыгивал из кабины – а машина в колхоз, на крайне необходимые там перевозки. И уезжая, забрасывал старшина за машину и ещё чего-то немного в кузов благодарностью из тощего колхозного амбара – туда же,  красноармейцам. Запомнил я Слуцкого ещё и тем, что он наверно единственный в бригаде упорно не менял петлицы с треугольничками на старшинские  погоны. Возможно, кто-то в таких погонах (старшинских, при царе – фельдфебельских), давно, ещё при царизме, обидел его или родных, и горькая ассоциация не позволяла такие же одеть на свои плечи –  не знаю. И ещё я видел, как к осени, во время уже завершения огородов, он разрыдался в кабинете отца: «Товарищ майор, у меня горе, такое в семье горе…» И, вытирая слёзы, рассказал, что дочка решила выйти замуж за молодого парня, лейтенанта-лётчика, с ампутированными ногами, после ранения в бою. Но уже не лётчика, и не лейтенанта, уже беспомощного калеку… Что мог ему ответить отец, человек не витающий в облаках, ни мыслями, ни поступками… Чем мог помочь…  Отец даже матери только пересказал, никак от себя не комментируя. Промолчала и посуровевшая мать. Приветливые, уважительные отношения за время огородной эпопеи сложились у них со Слуцким, с доброжелательным хлопотливым человеком из Одессы. Да и земляками они были по Чёрному морю, в 43-м еще прочно оккупированному немцами. С детства одинаковую ели камбалу «колкан», а баклажаны по-южному называли «синенькими». И, всегда пересекаясь на нашем островке, по какой-то отрицательной аналогии с пензенским житьём, поминали в двух-трёх словах что-то причерноморское, понятное только им двоим, да ещё и моей бабушке, если она к разговору прислушивалась. Не чужим был для матери Слуцкий, не чужим воспринялась его семейная драма…  Мне уже 83 года, прожитых тоже не в облаках. Но ни тогда, 72 года назад, ни теперь, нет у меня однозначного ответа на ту ситуацию. Конечно, мысли мелькали и мелькают: «Обречь себя с молодых дней своей жизни…», «Не связанной никакими узами и обязательствами…», «Прибить родных…», «Из личностей, предрасположенных к счастью от подвижничества, сродни счастья материнства…», «Не увильнул от боя…», «Своим телом не позволил немцам сделать бабий яр и в Ташкенте…», «Обречённость на человеческую свалку…», «Среднее образование, не прострелянная голова…», «Поддержать душевностью, помочь физически – станет юристом, преподавателям, врачом. Да ещё каким!..» Да и складывающиеся и сложившиеся отношения между мужчиной и женщиной разумом не постижимы…, «Не лезь в чужое горе…» Вот так - скомментировать не смогу, но детям своим и внукам при каждом подходящем случае твержу афоризм от Талейрана, умника европейского масштаба начала позапрошлого века, наполеоновского министра: «Бойся первого благородного порыва!» Хочу, чтобы догма это слилась с их разумением,  сдиффузировала. Вот перечитал этот  абзац, и подумалось мне о реакции людей на мною написанное. Дать бы прочесть 20-и первым встречным – и уверен, что только одна или один задумались бы, промолчали, не высказались. А остальные 19-ть запричитали бы,  ханжеским негодованием, замахали бы на меня руками: какие, мол, могут быть здесь рассуждения – обязательно окружить изувеченного воина заботой, в жёны, в жёны! Вот такие они благородные! А как бы те 19-ть запричитали, объяви им собственная дочь о замужестве за калеку – думаю, читающий знает  без моей подсказки. Шарахнутся ведь как от чумного, в другое убеждение. И только один из 20-ти задумался бы, вникая в аргументы. Вот такие мы. Вот такая у нас биологическая установка внутривидовой борьбы. И вот такой способ приукрашать себя лицемерием – тоже элемент той же внутривидовой борьбы. Ну, а как поступит тот, что задумался? Во всяком случае, он не вздорен. И решение примет взвешенное… 
                  А с осени, как обычно, и в мирное время с 1 сентября, начались занятия в школе. Но в школе уже несколько иной. С 43 года в стране было введено  раздельное обучение -  школы  сделали мужскими и женскими. Вообще-то, в России испокон веков образование и было раздельное. Но дорвавшиеся в 17 году до власти, вернее даже поставленные мировыми заправилами во власть, большевики-интернационалисты активно принялись за уничтожение  русской нации и русской цивилизации.  Одной из составляющей этого процесса они и сделали обучение совместным. Я уже неоднократно писал, что Сталин потихоньку очищал страну от антирусской интернациональной скверны. В 43 году дошла очередь и до образования. И  Сталин вернул способ обучения, т. е. способ формирования личностей, в дореволюционный, в раздельный. Школа, где я учился по приезде в Пензу – стала женская. Я был переведён в другую, мужскую. Проучившись остальные школьные годы в мужском коллективе, я просто не имел и не имею возможности познать сравнением, какой способ обучения для людей результативнее, для нации – здоровее, а для страны – продуктивнее. Хотя мне и в смешанные школы, к своим детям и внукам, заходить приходилось и приходится. Но эти заходы - уже взгляд со стороны, через себя не пропущено. И вот  оставив в стороне аксиому, что Сталиным всё делалось правильно, в интересах страны и людей, я, взлетевший вдруг сегодня чудом в правителя государства, вернул бы нацию к обучению в школе раздельно. Во-первых, прожив после школы почти 65 лет в трудах и активности, в общении с людьми, я не ощутил, не прочувствовал изъянов в знаниях, воспитанности и в жизненных установках, заложенных той, раздельной мужской, в меня и в моих сверстников. Ну, а «во-вторых» в одну фразу не вместить. В мужской школе общение между мальчиками было сугубо мужским. Более суровым, более прямолинейным, более силовым, а драки – обыденностью. Там и игры на переменах были жёсткими,  суждения – с мужских позиций, а разговоры – более содержательными, не щебетанье. Да и настрой – на мужские профессии, требующие мужества и здравомыслия. Кроме того, отдалённость от девочек, делала женщин в формирующемся мужском сознании более таинственными, более идеалистическими, более недостигаемыми, а общение с ними – представлялось усложнённым, требующим к ним уважительности и деликатности. Познакомиться с девочкой, перейти от переброски взглядами к разговорам - проблемой было чаще всего просто неразрешаемой. Приходило понимание, что собою нужно что-то представлять, чтобы тебя хотя бы  заметили. Тоже - фактор, как-то стимулирующий мужское совершенствование. Но через 3 года после смерти Сталина, в 56-м, хрущёвской десталинизацией школы вновь слили. Мальчиков и девочек притиснули друг к другу, Исчезла таинственность, смущаемость, идеализация, святость, уважительность к другому полу. А вместо – пренебрежительность, раскованность, упрощенчество, рыхлость. ("Природа боится пустоты"). Стираются грани между мужским и женским началом. Хуже того – мальчики втягиваются в женское, а девочки – в мужское. Отсюда и предпосылки к бесхарактерности, к гомосексуализму, к женской вульгарности. Конечно, замена способа формирования личностей русского (дореволюционного) и сталинского на смешанное – ещё не обвал нации. Я всюду здесь, если заметил читающий, степень внесённой негативности измеряю некатегоричным мерительным (от «мера») наречием «более». Но «более» - не  прогрессирования, не совершенствования. На это «более» - деградация русского человека, нации, страны.
           В Пензе весною 43-го я закончил второй класс, осенью пошёл в третий. Написал предыдущую фразу и остановился… Неужели – только в 3-й класс! А ведь вспоминаю себя, вижу себя в то лето  гораздо старшим. Конечно, в школу в те времена шли мы в 8-мь лет. Но взрослость в 10 лет (в 3-м классе) формировал в нас не столько возраст, сколько тогдашний образ жизни. И не в худшую сторону. Хотя, всё относительно… Для воротил мира, поколение наше, ставшее взрослым, было ненавистно. Щёлкали они зубами вокруг нашей страны, но откусить от неё, влезть в неё, потянуть из неё, пока мы были при государственных делах, не могли. А вот сменившие нас поколения, выращенные и выпестованные хрущёвыми и брежневыми на десталинизации, тем воротилам сделались любезными, отдались в их руки, отдали  страну, отдали наши национальные богатства, отдали достаток и достоинство наших людей…
            В том же 43 году был сменён гимн СССР. Вернее даже будет сказать, что не сменён, а создан заново. Бывший до этого времени, еще с Октябрьской революции, «Интернационал» никак не отражал суть нашего государства и суть нашей нации. То была песня, написанная каким-то французом во времена ещё разных «парижских коммун», пошумевших немного по Европе  19-го века. Пытавшиеся там дорваться до государственных корыт проходимцы всех мастей истинные цели свои прикрывали революционными лозунгами о борьбе якобы пролетариата (безимущих рабочих) всего мира с угнетающими его капиталистами. Вот и песня та словами своими, положенными на торжественную музыку, призвана была вдохновить простой люд на войну с властями своих государств, чтобы стать «всем». Звонко, но лживо и утопично:
                Вставай, проклятьем заклеймённый,
                Весь мир голодных и рабов!
                Кипит наш разум возмущённый
                И в смертный бой вести готов.
                        Весь мир насилья мы разрушим
                         До основанья, а затем
                         Мы наш, мы новый мир построим –
                         Кто был никем, тот станет всем.
          Но в благополучной Европе песня эта не прижилась. Необездоленный европейский народ кровавым её призывам не внял, а кучки вздорных бездельников, полезших на баррикады,. власти там же, как вшей (в смысле – с такой же лёгкостью) попередавили. Но всемирные воротилы песню эту оценили. Оценили, как идеологическое оружие в порабощении великой и богатейшей империи – России. И руками русских (в массе своей – только по месту рождения) революционеров, большевиков–интернационалистов, взлелеянных в эмиграциях, под эту песню, сделанную гимном, Русскую империю и уничтожили. В смысле - уничтожили только монархический строй. А Русскую страну поработить Сталин им не дал. Интеллектом своим и волею был он сильнее всех мировых воротил вместе взятых. Те - деляги, хоть и всемирного масштаба, а Сталин – гений! Потихоньку убрал он с дороги нашей страны и нашего народа заброшенных из эмиграции в качестве разрушителей большевиков-интернационалистов и примкнувших к ним однодумцев и недоумков и очистил страну от внесенного ими разрушающего. ("Сталинские репрессии" в определении наших врагов). В том числе и от «Интернационала», как гимна Советского государства. Ну, не блефовал Сталин мировыми революциями! Чужды были сталинской стране интернационалистские призывы – их и убрали.  Я уже писал о погонах, об образовании. Вот, напишу и о государственном гимне, отразившем суть  нашего государства, сталинской России: 
                «Союз нерушимый республик свободных
                  Сплотила навеки Великая Русь
                   Да здравствует созданный волей народной
                   Великий могучий Советский Союз!
         (Воспроизвёл по памяти. Помню с 43 года. Мы изучали его под музыку в 3-м классе). 
                   В 43-м же году, в Пензе, я впервые увидел «второй фронт», дотронулся до него рукою и попробовал даже на вкус. Дело в том, что к тому времени, после Сталинградской битвы, Англия и США наконец-то поняли, что СССР – непобедим. Поняли то, что мы, маленькие советские люди, знали всегда. И ещё они поняли, что Россия, руководимая  Сталиным и со сталинской социалистической экономикой, Германию  неотвратимо перемолет.  Вот не дал, не дал им Сталин изничтожить Россию руками Гитлера! Почти по Пушкину: «Обидели сиротку – отняли копеечку…» До сих пор закулисные  помнят обиды и по всему миру поют Сталину анафему. А тогда испугались, что в поверженную Германию войдёт СССР самолично, без их участия. Поэтому заключили с Союзом договор о совместной войне. Обещали выступить вторым фронтом, но до лета 44 года, до вступления Красной Армии в Европу, военных действий не начинали. А участие своё в войне обозначили, или застолбили, экономической помощью. Как та муха, сидя на рогах вола, тянущего плуг, утверждала: «И мы пахали». Производства-то у них, не побитые войною, работали на полный ход. Вот и начали с 43 года нам поставлять заметное количество автомобилей, кое-что из вооружения и продовольствия. Конечно, за золото. Вот это, поставляемое, русский народ, воюющий, теряющий своих близких, с иронической печалью прозвал «вторым фронтом». Я видел тогда и в малых количествах ел из тех продуктов: тушёнку, яичный порошок, галеты и в консервных банках колбасу варёную, сосиски и бекон холодного копчения. В те времена, в войну, до войны, да и позже, офицерам был положен бесплатный продовольственный паёк, по норме красноармейского – одного котла. Если позволяла служебная обстановка, то офицер мог питаться дома, получая положенное со склада «сухим пайком» или у начфина - деньгами, «кормовыми». Но кроме красноармейского в военное время офицеру «на руки» додавался ещё и «дополнительный паёк», в месячный состав которого входило  несколько банок рыбных или мясных консервов, папиросы и что-нибудь вроде печенья. В части, «на казарменном положении», отец питался из общего котла, а «дополнительный» приносил нам, в семью. Таким вот образом довелось попробовать нам и «заграничного». Удивление вызывали консервные банки, ярко разрисованные, с иностранными буквами. Ведь до этого никто из нас «заграничного»  не видывал. В дореволюционную Россию консервы не ввозились – с избытком хватало своего, натурального. В сталинские времена всему иностранному – «железный занавес»: не дали забить советские производства и рабочие места. Примерно с 36 года социалистическая экономика (через 15 лет из буквального пепла Гражданской войны) своею результативностью смогла, начала удовлетворять потребности населения.  На магазинных полках появились в свободной продаже и отечественные консервы. Но в этикетках на них не было ни привлекающей яркости, ни легкомысленной игривости – только информация о содержимом. («Бычки в томате. Вес нетто 250 гр», даже без нарисованной рыбки). Да и людьми воспринимался бы недоуменным диссонансом блеск консервных банок с суровостью их бытия. Тем более, что в конкурирующей привлекательности не было практической необходимости – все продаваемые консервы и все продающие магазины принадлежали одному хозяину – социалистическому государству. Вот  поэтому яркость «второго фронта» нам была в диковинку. Просто мы даже и не предполагали, что бывает и такое. Как вообще русские люди испокон веков жизнью своею не знали, что могут быть и излишества, пусть даже на баночных этикетках. Ведь, не существует для людей то, чего или о чём они не знают. Помню на этикетке банки с сосисками голоногую женщину с порочным личиком, завлекательно подносящую к накрашенному ротику такую же сосиску из такой же банки. А на беконной банке – разбросанные веером пластики бекона, окраской своею не отличимые от натурального. Конечно, мы ими, банками, не зачаровывались как папуасы стекляшками Кука. Люди практичные, понимали, что полуголая вмещённого в  банки не увеличит. А соседка наша, уже пожилая женщина, повертев банку в руках, только и сказала: «Умела приготовлять, но не умела подавать». В смысле всего-то-навсего: отличается от нашего только украшающими финтифлюшками … 
           Через год, в 44-ом, повидал я и второфронтовские танки. Сейчас недалеко от Лукьяновского кладбища, в той стороне Киеве, где мы тогда жили, расположен Киевский мотоциклетный завод. (Во всяком случае, до всё разрушившей «незалежности» я его там видел, работавшим на полную мощь свою). А в 44 году на том месте было что-то типа танкоремонтного завода. Туда эшелонами с недалёких полей сражений (линия фронта проходила ещё по Украине) свозили искалеченные танки и осколки от них. Привозились иногда среди них и американские, в небольших количествах переданных через океан Красной Армии в качестве «второго фронта». Мы, несколько мальчиков нашего двора, частенько проникали на охраняемую, конечно, территорию завода. И, таясь от работавших там, ползком, через нижние люки обшаривали танки изнутри, отыскивали что-нибудь для себя интересное.  Конечно, мы обратили внимание, что все американские внутри были выгоревшими, с расколотыми как яичная скорлупа корпусами. Да и от танкистов мы уже знали, что с удобствами для экипажа заграничные танки хороши были только до боя. Броневые листы корпуса сваривались у него не под углами к траектории полёта снаряда. И поэтому немецкий бронебойный не проскальзывал по корпусу, как в советском Т-34, а раскалывал его перпендикулярным попаданием. Да и наполнен их танк был легко возгоравшими материалами: теплоизоляционная оклейка, мягкие сидения, драпировка и пр. Отзывы, и самые плохие, о них я слышал от курсантов-танкистов танкового училища, сплошь побывавших уже в танковых боях. Не были те ребята, не раз повыпрыгнувшие из горящих танков, квасными патриотами. Просто танки, сбагренные нам, были для 44 года плохими, просто плохими. 
          А вот о американских автомашинах я  ни разу не слышал и не читал отрицательных отзывов. Ни в разговорах, ни в воспоминаниях, ни в в специальной военной литературе. Ни  даже - у явных конъюнктурщиков, штатных лекторов с утверждёнными конспектами, и у поганеньких мемуаристов. Не повернулся  у них язык поохаивать американские автомобили «второго фронта». Ещё после 52 года я застал в армии, в хозяйственных подразделениях, остатки от тех «студабекеров». А в некоторых колхозах и в небольших предприятиях служили они так долго, как долго работали на них или с ними добросовестные водители.
                 Где-то  раньше я уже писал, что немцы Пензу не бомбили ни разу. Но до лета 43 года над городом часто пролетали одиночные немецкие самолёты. Люди, задрав головы к небу, с пониманием комментировали: «Разведчик». Обычно зенитчики открывали вяловатую стрельбу. И в небе вокруг разведчика комочками дыма густо всполохивали снарядные разрывы. Некоторые в нашем зрении даже накладывались на самолёт. Но стереоскопичность человеческих глаз недостаточна, чтобы определить разность по высоте между разрывом и целью. Вернее всего, разведчик летел выше возможностей зенитного 85 мм орудия (вертикальная дальность – 10 км). С земли даже контуры летящего были неразличимы – просто серебристая мошка, блестящая отражением солнечных лучей, часто ещё и с инверсионным хвостом. Конечно, немцев не сбивали, но и спуститься пониже для более детальной разведки им не позволяли. А вот после Курской битвы немецкие налёты или пролёты – как обрезало. Стало им не до Поволжья. Красная Армия двинулась на запад. Какая-то подвижка произошла и с отцовской бригадой. Что именно, я не помню, не знаю. Но во всяком случае, в самом конце лета отец был переведён на Воронежский фронт. Не помню тоже - в составе всей бригады, только штабом бригады или просто самостоятельно. И огородную эпопею, собрав там всё без остатка, мы заканчивали уже без него. И вот ещё вспомнил, что за месяцы, прожитые в Пензе с отцом, не было в семье нашей не только скандалов, но и недомолвок. Может, потому, что отец к нам только заскакивал, а жил в части. А может, потому, что не было в Пензе полкового клуба с кружком самодеятельности. Но вернее всего, что и отец, и  мать знали, что в любую секунду тыловое отцовское благополучие может оборваться переводом на фронт, где убивают…  Правда, один или два раза слышал я, как в разговоре матери с другими жёнами бригадных офицеров довольно злобно и с обреченностью утверждалось о разгуле их мужей с подчинёнными красноармейками, хотя и без конкретных фактов и имён. Но на тот период у матери хватало разумности отца не задирать и не давать выхода наружу припадкам ревности от болезненных предположений. 
              Ну а дальше обстоятельства сложились так, что зенитный полк, где отец после Пензы служил заместителем командира по тылу, в первый же день освобождения Киева был там разбросан по огневым позициям. И повёл стрельбу по денно и нощно  бомбардирующим город немецким самолётам. И так же денно и нощно отец обеспечивал жизнедеятельность 4-тысячного полка. Но я в этом абзаце - не о полку. Я - о нашем переезде в Киев. Отец был человеком не только пробивным и мудрым, но и хорошим семьянином. И сумел не упустить случая, между непроворотом полковых дел, застолбиться семьёю в том престижном городе. Я лично впервые услышал слово «Киев», когда было мне года 4, и жили мы ещё в Витебске. Тогда какого-то офицера из нашего витебского полка переводили на службу в Киев. Помню, с каким возжеланием и завистью мать на это только и произнесла: «В Киев…», а в тональности отца при переброске репликами о том переводе прочувствовалось  глубокое уважительность к тому, далёкому от нас, городу.  Ни отец, ни мать в разговоре тогда не называли, где находится этот Киев и чем он такой чудесный. Да и не были они там никогда. Но, видно, в офицерской среде того времени считался Киев в масштабах всей страны наиболее благоприятным местом для службы и для жизни. И помню я до сих пор, через 75 лет, даже оттенки тональности  при упоминании города, о котором я услышал впервые. Значит, очень для меня затрагивательно прозвучала тогда подспудная мысль о благостности того места и недосягаемости проживания там нашей семьи. Семьи простого, всего-навсего командира зенитной батареи. Только для избранных, только для счастливчиков… Но вот оказалось, для умных и хватких – тоже.
               Понятно, что мать рванулась на немедленный переезд. И совсем несущественным для неё были бои ещё почти под Киевом, захват вновь немцами  Житомира и бомбёжки, бомбёжки…  А вот скачок на новый уровень, из чужой, а без отца и чуждой, захолустной Пензы в лучезарную столицу Украины представлялся жизнеопределяющим. Да и поближе к Крыму. Да и жизнь полноценной семьёю с мужем. Да и ревность… Зная мать, не думаю, что могла она мёртвой хваткой не насесть на отца с немедленным вызовом. Да и отец понимал, что при его переводе - вмиг будет потеряна киевская квартира, а при гибели - осиротевшая семья навечно погрязнет в серенькой и голодной Пензе. 
           Вот поэтому и послан был за нами сопровождающий с необходимыми от полка документами на переезд в Киев. Был он сержантом, среднего телосложения, в хорошо подогнанной форме, в  офицерских сапогах, ремнях, шапке. Конечно, в смысле задора и мощи – не дядя Петя. Но через плечо – офицерская полевая кожаная сумка. Малоразговорчивый, но вкрадчивый. Я не знаю, на какой штатной должности служил он в полку. Но по внешнему виду и воинским манерам – адъютант не меньше, чем командира дивизии. Вот хотел написать: «малоконтактный», но вовремя вспомнил, что в нашей квартире не ночевал он ни разу. Так что, неконтактность была у него избирательная. И если дядю Петю с первых же минут знакомства мы со всех сторон узнали как облупленного и восприняли членом семьи,  то этот и после всех совместных дорожных передряг так чужим и остался, всегда отдалённым, корректным, говорящим и делавшим всё только по делу и бесстрастно. И если дядей Петей в интересах благополучного переезда и мать, и бабушка руководили, то этот при первой же попытке матери быть начальником посмотрел на неё с таким недоумением, что она, женщина умная, оставила за собою только пожелания и одобрения. А сержант (всего-то-навсего!, но с офицерской сумкой через плечо) порыскал по гарнизонным частям и раздобыл  и ящики для багажа, и автомашину для перевозки, и людей для погрузки. Он же без задержек провёл мать по властям и милициям в получении пропуска на проезд до Киева, достал билеты. По каким-то соображениям и, конечно, по согласованию с отцом решено было переезд сделать в два этапа. Первыми отъезжали мать и я. Конечно, не налегке, но с чемоданами подъёмными одной ходкой. Какую-то часть необходимых вещей отправили багажом.  Бабушка и сестра Рита (7 лет) оставались в Пензе. Но, помню, под остатки багажного завезли ящики и им. Продукты, заготовленные огородом, в основном распродали, остальное дораспродавала уже без нас бабушка.  И в самых первых числах января 1944 года Пензу мы покинули.
            Было это 72 года тому назад. Больше я там никогда не был. Несколько раз по казённым делам проезжал мимо, но не помню, чтобы в тех проездах даже выходил на пензенский перрон. И всегда думалось, что будет впереди у меня ещё много-много возможностей навестить приютивший нас в войну город и пройти по улицам своего детства. Но после армии работал я в Ялте на очень бойких хозяйственных работах, которые без себя оставить даже и на день не мог и не хотел по целому ряду обстоятельств и соображений. А когда между этими работами случались разрывы, то случалось обязательно и безденежье. Да и унизительные поиски, обычно недолгие, новой, приемлемой работы, в эти разрывы на благодушные поездки не располагали. Но вот в последние два – три года и время – всё моё, и деньги – не проблема. И даже совсем собрался я навестить Пензу. И ещё мечталось тогда поклониться гробу Лермонтова в недалёком от Пензы имении его бабушки Тарханах. Но остановил меня физический настрой организма, отторгнул он даже мысль о дорожных перегрузках, не выпустил из привычной обстановки. («Привычка свыше нам дана – замена счастию она»). Да и побывал я уже не раз в подобных поездках по светлым в воспоминаниях местах своего детства и молодости. Но там всегда, прямо-таки обязательно, печалью наливалась душа моя от увиденного меньшим, чем запечатлённое в моей памяти, обшарпаннее, тусклее, а то и совсем исчезнувшим. И планируясь в Пензу, наверняка уже знал, что и там другого впечатления на меня не произведётся.  И не поехал. И никогда уже не поеду. И уйду должником Михаила Юрьевича, 27-летнего нашего гения… Единственное, примитивное, но мудрое оправдание наше русское – «Всего не переделаешь…» А пока писал последние строчки, вспомнилось, как в 1976 году, будучи в Ялте в отпуске зазывал я отца в Душанбе, в город, где я тогда служил, в среднеазиатскую экзотику. Но отец отказался прибауткой: «Я уже не ездок, я – едок»… Было тогда ему ровно 70 лет. Всё конечно. Человеческая мобильность – тоже… А лет 25 назад, когда я работал заведующим пищеблока большого санатория, разговорился как-то с молоденькой женщиной, отдыхающей, судьёй города Пензы. И спросил, конечно, у неё, живо ли ещё пригородное село Весёловка. Оказалось – она оттуда родом, из села. Но я не стал больше расспрашивать, перевёл разговор. Не захотел, чтобы по вспоминаемым мною деталям молоденькая поняла, какой я древний (60-тогда!). Ведь наверняка даже родителей той судьи ещё не было на свете, когда копался я в  ихней, веселовской земле.
              Доведётся если кому, читающие, побывать в тех местах, донесите от меня привет селу Весёловка!  







       Читающий, если не поленишься, отправь свой комментарий, своё мнение о прочитанном, по эл. адресу bodrono555@mail.ru Оно здесь будет напечатано.            
        











3 комментария:

  1. Таиса Тимощук9 января 2013 г. в 08:45

    Последние главы уж очень интересны. А сколько времени будет находится в производстве продолжение ? Здоровья, сил, энтузиазма и творческих успехов автору этих строк. ВИВАТ господину ПАНАСЕНКО !!!!!!!!!!,- как говорят у нас на Буковине, когда кем-то восхищаются...

    ОтветитьУдалить
  2. Читая это произведение, пересматриваешь не только своё (навязанное современными телевидением и литературой) отношение к истории своей страны, но и отношение к любым, даже маловажным событиям и из своей жизни. Автоматически переносится осмысленное и логическое, мудрое и неоспоримое мышление автора и на события своей жизни, на окружающих людей. И вот такой новый взгляд уже передаётся и своим детям. Спасибо! Бесценный труд.

    ОтветитьУдалить
  3. Здравствуйте !!! Изучаю вашу работу я поражен и восхищаюсь !!! Вам просто хвала и почёт !!! Сам я историк и научный сотрудник музея ГУЛАГ-а (г.Москва). Занимаюсь изучением своих предков со стороны мамы.Они тоже подверглись репрессиям и депортации в начале 30-ых годов. Род честных тружеников и крестьян Рязанской губернии . Мои родственники были высланы в Северный Казахстан в Акмолинской области в п.Степняк на спец.поселение.Меня очень интересует тот период истории данного населённого пункта. Не сохранилось ли у вас ни каких фотографий помимо воспоминаний ? Знали ли вы семьи бывших раскулаченных крестьян ? Помните ли вы сами сами спец.поселение и землянки , где они жили ? Помните ли вы кладбище , где хранили жителей посёлка и можите ли вы схематично нарисовать по своим воспоминаниям план посёлка ? Изверюсь , если что . Буду рад общению с вами . Мой электронный адрес - vasia199012@yandex.ru .

    ОтветитьУдалить