Глава 8.1 Ялта


                                          

                                                                                    Вечерний звон, вечерний звон -
                                                                                      Как много дум наводит он...
                                                                                     И многих нет уже в живых,
                                                                                     Тогда весёлых молодых...
                                                                                                       Бом, бом, бом...

                                      
   
         Из Киева мы выехали 11 марта 47 года. Выехали в морозный и снежный день. Выехали без печали о покидаемом и покидаемых. И забегая вперёд, скажу, что никогда и через много лет в нашей семье никто Киев плохим словом не помянул, но и добрым - тоже. Как не поминают люди о короткой пересадке на незначительной станции в былой своей благополучной поездке.  Чего его, чужое, нежизнеопределившее, поминать… С нами ехала бабушка, специально подскочившая из Севастополя для помощи в собирании. Наверно, тогда зимой прямой поезд до Симферополя не ходил. Поэтому разместились мы в купе прицепного прямого вагона в поезде Киев-Днепропетровск. А  в Днепропетровске в ожидании  симферопольского вагон наш полдня простоял у вокзала, в одиночестве. По городу мы не гуляли, да и мерзкая погода с дождём и снегом к этому не располагала. Но на городской базар взрослые сходили. И принесли оттуда мешок или даже два живых кур с петухом – в хозяйство. Наверно, только этим та поездка мне и запомнилась.
        Конечно, в эвакуации, в Киеве да и в прицепном вагоне тоже много, с ностальгией, а потом и с возжеланием говорилось о крымских чудесностях. Но «халва»-«халва» оставались для меня абстрактными словами, пока я не спрыгнул на симферопольскую землю. И, действительно, со мною, 13-летним, совершилось чудо. Спрыгнул, огляделся, вдохнул воздух – и разом ощутил себя в другом состоянии. В состоянии совершенно новом, ранее не познаваемом и непредполагаемом. И только потом-потом, через много лет, я понял, или до меня дошло, что тогда весь организм мой наполнился внутренним физическим счастьем. Совсем не тем детским счастьем, что от забавной игрушки, от циркового представления, от победы в состязаниях. Счастьем не через разум, а через тело. Это даже не счастье, это счастливость. Счастливость, которая передалась нам от наших пра-пра-пра…, примитивных и без разума, по много-многовековой цепочке наследственных ген. Наши предки, ползающие моллюски, осчастливливающих книг не читали, осчастливливающих надбавок к получке не знали. Но когда поток тепла вдруг пронзал клетки их тела, а кислород, попадающий в клетки, вдруг пополнялся весенним озоном, а световые лучи от зелёной травки вдруг на эти клетки ложились, то химическими реакциями, скачком тоже вдруг активизировался в них, в клетках, жизнетворящий обмен веществ… Вот оно – непримитивное счастье примитивных. Так и меня, после вчерашнего мороза на сухой симферопольской земле обдало нагретым  крымским воздухом. Воздухом, переполненным весенним озоном. А глаза увидели вокруг зелёную травку, да ещё и с одуванчиками! 
           Забегая вперёд, скажу, что такое состояние отпустило меня не сразу. Крым и Ялта подбрасывали в клетки моего тела всё новые и новые активизаторы. Ялтинский воздух, тепло, каменные подпорные стены, диковинные растения, море, неголодающие люди, праздные курортники… И только когда я врос в Ялту, месяца через три, и потрясающее окружение стало привычной обыденностью, перешло и тело моё в обыденное состояние, без нешумной внутренней восторженности. Но с дней тех и  обыденностью держится во мне ощущение приподнятости в этой жизни. Ощущение изнутри, от тела, независимо от разума. Я эту приподнятость объясняю как результирующую химических реакций при воздействии крымскими активизаторами в моих клетках. Она, результирующая, продуцирует в организме, в теле  категорическую неприемлемость мерзкого, опасного, разрушающего, позорящего… Она противодействует всему вреднотворящему.  И через разум трансформирует чёткие мысли возмущения: «Почему мною, Женей Панасенко, свободолюбивым человеком из приморского города Ялты, пытается управляет алкоголь, плохой человек, квадрат Малевича…? Пресечь!» Сюда же - никотин, обжорство, внушаемость, вербовщик из КГБ, лень, дрянная женщина и тому подобное. (Главное в предпредыдущей фразе - "из приморского города Ялты"). И самые неприятные жизненные зигзаги не могли, не смогли сломить меня через эту приподнятость.  Конечно, и всякий пьющий человек разумом понимает, к примеру, что алкоголь смазывает ему жизнь, подводит к необратимости, но далеко-далеко не у всякого организм подзаряжен на силу отторжения. А меня тогда, по приезду, Ялта встряхнула до «невсякого»… Вот и живу в таком состоянии до 83 лет. В состоянии счастливости.
           Но возвращаюсь к симферопольскому вокзалу. Где-то отец скоренько договорился с попутной на Ялту полуторкой. Подогнал, забросили туда свои вещи, Получилось сверхом. А сверху на это «с верхом» взгромоздились мы с курами – и на новую родину. Ехали до Ялты не два часа, как теперь, а раза в четыре дольше. Дорога, протоптанная ещё скифами и древними греками, петляла по горному рельефу с минимальными перепадами по высоте и с оптимальными облегчениями человеческим ногам. С освоением уже русскими Южного берега, и особенно после подвода в 1870-х годах к Симферополю железной дороги, этот путь, ещё грунтовый, подрасширили под конную повозку. И как можно вычитать в литературе, преодолевали его до Ялты на повозке за три полных дня с двумя ночёвками. Обратно до Симферополя столько же.  Уже при советской власти, с появлением автомобилей, ту же дорогу несколько благоустроили. Покрыли щупленьким асфальтом, местами раздвинули для обгонов и разминок, но без выпрямлений. Весь путь был длиною чуть больше 100 км. На нём досужие люди насчитывали 830 поворотов. Ко времени нашего переезда уже наладили пассажирское движение между Симферополем и Ялтою - три рейса туда и три – обратно, дохленькими и маломестными, ещё довоенными автобусиками. В пути они плелись более 5-и часов, с одной или двумя остановками. Поездка теми машинами не могла быть в радость, ездили только по крайней необходимости. Оно и понятно – 830 поворотов не выдерживали многие мужчины. Да ещё «салон» в добавок к рвотной вони обязательно перенаполнялся выхлопными газами…
        Но мы ехали на открытом свежем воздухе, каждый на этой дороге впервые, не ощущая поворотов, переходящих один в другой. Помню, даже меня, 13-летнего, придавило дикое великолепие гор, леса, лугов. Именно дикое, не застроенное, не изуродованное, не приглаженное, не загаженное рукою человека. И - простор, безлюдность. Вдоль дороги, в один ряд – редкие группки домов. Тогда это – далеко отстоящие одно от другого сёла с дожившими до нас названиями: Доброе, Заречное, Марьино и пр. (Только теперь они почти слились в одно длинное поселение от Симферополя до ползучей застройки в вырубаемом горном лесу. И расширились в обе стороны до упора в крутые склоны предгорья). Маломощная старенькая наша машина, перегруженная багажом и нами, едва-едва вползала на подъёмчики, глохла, коптила, не заводилась. Шофер («водитель» тогда не говорилось), средних лет, в донашиваемой морской форме, покорно и привычно копался в её механизмах, принуждал следовать дальше.
         Дорога на Ялту тогда проходила тоже вокруг Алушты, ещё совсем маленького городка. Но не  по северной его стороне, по высотам, а по южной, по кромке моря. Теперь там приподнятая над пляжем благоустроенная набережная, а тогда – даже не заасфальтированная, помнится, грунтовая дорога между полоской галечного пляжа и городским  парком. Может, и не совсем парком, но хорошим по размеру городским садом, за войну тоже хорошо одичавшим. Где-то там мы остановились, или нас остановила изношенная наша машина. На пустынном мартовском том участке побережья одиноко дымилась шашлычная. Если так можно назвать один мангал, стол и несколько табуреток на открытом, как говорится, воздухе. Раньше такое человеческое баловство видеть мне не приходилось. И вместе с шашлычным запахом воспринялось, конечно, ещё одной из крымских экзотик, которые уже входили в меня моим. Кто-то из наших сказал: «Коммерческое», - слово, означающее нам недоступность. Недоступность даже не только своей дороговизной, но и неприличностью такого разгуляйства обыкновенным советским людям. Мы туда даже не подходили. Но туда, при нас, уверенно, как к своему, подошли мужчина и женщина, молодые, в лёгких элегантных одёжках и до черноты загорелые (в марте!). Мать, человек крымский,  сразу определила: «Курортники». Для меня такая категория людей – курортники, тоже стала новой экзотикой, и тоже – моей. Та пара была, конечно, из удачливых советских. Может, лётчик-испытатель, может, знатный журналист-международник.  Для них, с хорошими за заслуги советскими деньгами, коммерческое и существовало. И иным пользоваться для них было бы неприличным. Им в народе не завидовали, их не осуждали. Понималось, что заслуги таких, штучных, перед страною несоизмеримо выше, чем у обыкновенных. Не каждому возможные…  А  я, пока шофер возился с машиною, подошёл к самому обрезу Чёрного моря, с пелёнок мне родного, побегал по мокрой гальке от набегаюшей волны и за убегающей, и как раньше, тоже почти с пелёнок, побросал в воду плоские камешки. Заскочил и в городской сад,  к памятнику-обелиску над братской могилой расстрелянного в 18-м году первого советского правительства Крыма. Война его пощадила.
          Я уверен, что знающий современную Алушту и современный её объезд, в мой рассказ не поверит. Современному невозможно представить себе вместо современной набережной междугородное «шоссе» Симферополь – Ялта, проходящее по пляжной городской полосе. Я бы и сам не поверил, если бы по случаю из глубокой памяти моей не встала перед глазами разбитая дорога, одной стороною примыкающая к гальке, а другой – к заброшенному саду с белым обелиском. И одинокий шашлычный мангал между клочками кустов и камыша, и в одиночестве подходящая к нему элегантная пара из другого мира, и всё под ярким теплым крымским солнцем. Можно не верить, можно сомневаться, но так было. Я очевидец. У меня на полке стоит книга с заголовком «Последний очевидец». Написана она политическим деятелем царских времён Шульгиным, думцем, положившим жизнь  на развал России. Это он лично в царском вагоне принудил Николая отречься от престола. И в конце жизни, почти 100-летним, написавший о тех бурных и печальных событиях. Вот и я дожил до последнего очевидца давно бывшего. Его, бывшее, не изменишь. «Даже боги не могут сделать бывшее небывшим» - говорили древние греки. Они были мудры.        
           Но машина наша заурчала рабочим режимом, мы взгромоздились по своим местам и от моря, обогнув Алушту с запада, двинулись к Ялте. Дорога продолжала петлять, значительно выше теперешней трассы, через малюсенькие деревни Виноградное, Запрудное, Пушкино, Кипарисное, Краснокаменку и пр. Перед Никитою, с левой стороны, стояла та же, что и теперь, арка (или колоннада) с надписью поверху: «Никитский ботанический сад им. Молотова». В те, сталинские времена, Молотов был вторым в стране человеком. Но пришедший к власти в 53 году хрущов снял его со всех высоких постов, как соратника Сталина, и отправил послом в Монголию, подальше от творимой им десталинизации. И фамилию Молотова с арки сбили, а заместо написали аполитичное: «Основан в 1812 году». Природа боится пустоты…  Потом возмездие такого же рода настигло и самого хрущёва. О посёлке, возле которого был «основан» ботанический сад, из дошедших до нас древних документах  известно, что ещё 800 лет назад он назывался Цекитою. Но с годами, с веками переползло оно в название более приемлемое русскому уху – Никита. Так его и значили в России, так от него нарекли официально и ботанический сад. Но в 64 году во власти грянул переворот, хрущова тоже сняли со всех постов и отправили просто на пенсию. Его из власти – вон, а вечную номенклатуру «вон» никогда ещё ни в одном государстве - не получалось. При Сталине она до противности, но искренне из кожи лезла в его прославлении. А по хрущовскому «фас», чтобы при нём выжить, вымарала из сталинских великих совершений самого Сталина, побила его памятники. А при изгнании хрущова номенклатура вновь кощунством доказала свою верноподданность новой власти, до парадоксальности. Даже  посёлок Никита из-за созвучия с именем никиты хрущова  в обратном порядке переназвала на Ботаническое. Конечно, по «основанному» возле него ботанического сада, Никитского.  Убрала бы и это наименование у сада, но до мировых каталогов ей было  не дотянуться…
          Посмеивались советские люди над глупостью власти, посмеивались над государством с такою властью, и не понимали тогда, да и после, что смеются они над похоронами своей страны и своего социалистического благополучия. А подсмеиваться в стране над страною уже разрешалось, даже поощрялось.  И делалось оно многоходовой задумкой для деградации людей в несталинских негосударственников, для безвоенного развала великой страны. 
        Но возвращаюсь к переезду до Ялты.  Против Никитской арки, через дорогу, стоял, сникнувши, тяжёлый танк американского производства. Такие в небольшом количестве передала Америка Красной Армии в аренду на время войны по договору лед-лиза. (В аренду за золото). Я в них, и тоже битых, в войну полазил на киевском танкоремонтном заводе. Для экипажа были они более комфортны, чем советские, с мягкими сидениями и обиты изнутри губкою, но не стойки против снарядов, мин и возгораний. Через несколько лет мне рассказал участник освобождения Ялты, что в том танке впереди танковой бригады мчался к курортной столице сам командир бригады подполковник Малышев (так помню фамилию). Наверно, хотел первым ворваться в город.  Они, танкисты, были отрешёнными, вжившимися в обречённость. Но ворваться живым у Малышева не получилось. Танк подорвался на мине и, разбитый, простоял на том месте ещё несколько лет после войны. А командира бригады вместе с экипажем, ещё теплыми, похоронили в скверике против «Ореанды», где теперь кафе-корабль «Эспаньола». В той же могиле – и несколько партизан, тоже погибших в день освобождения Ялты, 16 апреля 44 года. Так посчитало нужным командование вступивших в Ялту частей  и временная городская власть, тоже вступившая разом с этими частями.  Похоронили навечно, в центре Ялты. Похоронили вечной признательностью и вечным перед глазами напоминанием последующим поколениям, откуда мы.  Похоронили памятником.

                Братья, вы наши плоды пожинаете.
                 Нам же в земле истлевать суждено. 
                 Всё ли нас, бедных, добром поминаете?
                 Или забыли давно?

Над могилою поставили небольшую пирамидку, красную, из дерева, наверху со звездою, обычную в те времена для воинских захоронений. И с обычной эпитафией – только  фамилия и воинские звания, а у партизан вместо звания – «народные мстители». Но «навечно» не получилось. Простояла могилка на том людном месте года до 49-го или 50-го (точно не помню). И всегда была она в свежих цветочках. Каждый в людском потоке приостанавливался у пирамидки, кто – в движении, кто – в сиюминутных мыслях, находу. Клали цветочки. Не по юбилейным празднованиям, а по велению души, по внутренней потребности нормального человека «добром помянуть»  за «плоды пожинаемые». Похороненные присутствовали тогда среди нас, были нашими, своими, но в другом состоянии, чем мы. Писалось и пишется в нашей России сотни тысяч кандидатских диссертаций. Но я не знаю, чтобы хоть один кандидат в кандидаты исследовал  воздействие подобных городских воинских захоронений на формирование живущих человеческих личностей. На их порядочность, на облагораживаемость, на слитность со своей историей, на преданность своей стране. Помню, отец как-то пробурчал о той могиле: «Убрали, перезакопали, ночью». Он не комментировал, но «ночью» прозвучало осуждающим: «Под покровом ночи…». В те подростковые годы я не был слезливо-сентиментальным.  Цветочки, по-мальчишечьи, на могилку не приносил. Но у могилки приостанавливался, в беге или в мыслях, с необъяснимыми чувствами  печали за прерванные жизни и виноватости живущего за счёт смертей там лежащих. Да и от осознания жёсткого принципа мироустройства: «каждому – своё».  И была та могила для меня вечным обликом и содержанием Ялты, как морской мол или как когда-то проживание в ней Чехова. Но могилу с глаз долой убрали, а  похороненных растворили где-то на общем кладбище.  Слышал я тогда мысль, что скорбному не место среди счастливого курортного народа. Сбивает, мол, радости. Но я и тогда видел, что скромная солдатская пирамидка никак не мешает бесплатному путёвочнику принять процедуры или полюбезничать с женщиной.  Стояла она себе и стояла, невызывающе, приутопленная в скверике. А жители Ялты и курортный народ жили своею жизнью. Как там, у Жуковского:

         Спящий в гробе, мирно спи.
          Жизнью пользуйся, живущий…

Но проходящий возле могилки с красноармейской звёздочкой, приостановившийся в движении или в мыслях, дурного совершить уже не мог…
           Её убрали. Убрали, чтобы не мешала счастливому курорту. А через полжизни одного поколения не стало и того курорта.  Не стало и беспрецедентного государства, которое бесплатные путёвки на курорт  выдавало. Вот такая диалектика…
      Убрали и танк. А  его бы оставить там же, не на пьедестале памятником, а просто боевою потерею. Там и таким, где и как его разорвала немецкая мина.  И всякому, проезжающему мимо, виделось  бы сквозь разбитый войною реальный танк реальное далёкое событие. И всякий ребёнок «почемучкой» потеребил бы у своих родителей память…  Здесь же сама рука тянется упомянуть о «памятнике» партизанам на спуске в Алушту.  Говорить всерьёз о том унылом цементном сооружении как о памятнике могли только ваятели-халтурщики и власти, такие же халтурщики в своём властвовании, установившие и оплатившие эту нелепость.  Ну никак оно не выражает ни трагедии крымских партизан, ни удали, ни результативности в боях с немцами и румынами. И у всякого человека, проезжающего мимо, не защемляют душу драматизм и беззаветность русских людей, обстоятельствами войны загнанных в горные леса, и которые не по мобилизации, а по внутреннему убеждению, продолжали воевать, гибнув как мухи. И всякий ребёнок не спрашивает родных, зачем здесь это безвыразительное огромность. Не останавливаются на ней человеческие глаза, даже детские, любознательные. И до станости не будет уже знать он о партизанах. Не знаешь – не существует. Будет знать о макдоносе… А по всей дороге от Перевального до самой Ялты, на обочинах и под откосами валялись ещё долго после  войны побитые партизанами немецкие автомашины, бронетранспортёры, конские повозки.  Взгромоздить бы несколько из тех побитых одна на другую, придать динамичность расположением, приподнять на пьедестале – обозначить памятником. И подписать, сколько партизан погибло, скольких убили они румын и немцев, сколько ими побито вот такой техники. Да и красную ленточку изобразить, наискосок - эмблему на партизанской шапке. И редкий проезжающий не остановился бы у такого памятника. И защемило бы у него душу не хуже, чем у памятника  Затопленным кораблям. И всякий ребёнок потеребил бы родительскую память…
          Но продолжу о поездке. За аркой дорога, не изменившая свою конфигурацию до наших дней, прошла по верхней окраине посёлка Никиты, вдоль нескольких  тогда только домиков с левой стороны. Сам древний посёлок не просматривался, где-то внизу. А от домиков вдоль дороги и к горам – необозримо дикой цветущей природы. Домики те ещё сохранились, только окна их, выходящие на дорогу, давно уже от шума замуровали камнем. А во все стороны от домиков теперь тоже необозримо, – но постройки, постройки, постройки… Так же было и в  Массандре. Сам посёлок – винзавод и несколько трухлявых возле него строений, скрывались за возвышенностями и лесами. А у дороги – только два одиноких домика, слева и справа, маленьких, размером в одну комнатку, но очень красивой кладки из нашего известняка. И вокруг тоже – необозримо цветущей природы. От тех домиков остался только один, верхний, но достроенный, переделанный и облицованный – совсем другой, современный. Возле него - рыбный магазин. А вокруг тоже - необозримый город...
          Вот я всё говорю: «Дорога, дорога…». Но это с позиции путника. Всё, по чему путник перемещается, для него дорога.  А с момента расширения русскими солдатами пешеходной тропы до проезда телегам этот путь и в народе, и официально стал называться – «шоссе». В Ялте называли «Симферопольским», в Симферополе – «Ялтинским». И только с 60-х годов хорошо расширенное и хорошо выпрямленное шоссе народ стал называть «трассой». А как в документах – не знаю.  
      За Массандрой ещё не было съезда направо, к автовокзалу. Не было и самого автовокзала. Там до 60-го года были лесные заросли. А шоссе переходило в улицу Свердлова. Вот по ней мы и спустились в Ялту, а там - на улицу Ремесленную, тогда 6. (Теперь 10, Кучера, партизана). Было это 13 марта 47 года.  Двор – немаленьких размеров, с двумя 2-этажными домиками, с одним сарайчиком, переделанным в квартиру, одним водопроводным краном и одною на всех жильцов дворовою уборною.  Нашим стал переделанный сарайчик. Но не клетушка, а две комнаты средних размеров и маленькая кухня с большою плитою. Во двор из квартиры выходила только дверь. И никаких поступлений  света. Поэтому кухня и одна комната – без окон, темнота. Уборная и кран с водою – для нас тоже общие, дворовые.  Конечно, квартира поганенькая, особенно после нашей киевской. Но имела она одно достоинство с жизнеопределяющей перспективой. Помнится, поэтому и на квартирный обмен пошли, и куй по дороге в Днепропетровске купили. Я – про земельный участок. Прилегал он к тыльной стороне нашей квартиры. Или даже наоборот – квартира выходила задней своею стеной на тот участок. И более того, на том, чужом, кто-то давным-давно прилепил к квартире веранду, тщедушную, метров на 10, но с окнами во все стенки и выходной дверью. Так что реальный выход на землю у нас был. И первое, что мы сделали, забросив вещи, - вытащили из мешков кур,  развязали им ноги и пустили на землю. Покачало их немного из стороны в сторону после суточной темницы, похлопали крыльями и зажили обычной своей куриной жизнью, как будто и не было никакого перемещения. 
          С утра, пока мы разбирались с вещами, отец оббегал самое в Ялте первонеобходимое. В том числе, что касалось меня - записал в школу и прикрепил хлебные карточки к военторговскому магазину. И здесь же отправил за хлебом. Так  14 марта 47 года я впервые прошёл по ялтинским улицам. По незнакомым… Но шёл уверенно, не сбиваясь, с бумажкою в руке. Исстари в русской армии существовал такой топографический термин – «кроки». Это от руки и самопроизвольно вычерченный одною линией путь предстоящего перемещения, извилистый по местности, с указанием проходимых ориентиров.  Даже в моё время перед маршем, даже следуя в колоне, офицеры не только знакомились по карте с предстоящим маршрутом, но и выписывали себе на бумажку эти самые кроки. Указывали (для себя) названия проезжаемых деревень, расстояния между ними, рельефы, перекрёстки, повороты, съезды… Оторвёшься от колоны – доедешь по крокам. Да и в пути, на скорости, сверяя обозначенное с реальностью, чувствуешь себя в обстановке. Не кот в мешке… Сколько помнится, лет с 4-х, отец по этим крохам посылал меня за газетами,  к знакомым с записками (жили без телефонов), в нужный магазин… И, конечно, в конце отцовская линия упиралась в чёткое название нужного учреждения или в номер здания. И никогда эти  разумные кроки не подводили ни меня, ни отца.
            Хотя нет – один разик сбой был. Тоже в Ялте, и тоже по приезду. Тогда отец послал меня по незнакомому городу, тоже с запиской к знакомым и тоже – по крокам. Кроковская линия упиралась в адрес (помню) – Нагорный проспект 3.  Я благополучно дошёл до обозначенного отцом промежуточного ориентира – горисполкома. Тогда располагался он в унылом сером 2-этажном здании, что и сейчас неизменяемо стоит единственным на правой  стороне Садовой, сильно сужая проезжую часть. (Потом в нём помещалась поликлиника, а последние 25 лет – филиал военкомата). Ошибиться я не мог -  здание было обозначено вывеской: «Горисполком», как и на отцовском ориентире. Я добросовестно отшагал от здания в указанном направлении  указанное количество метров – и… остановился в недоумении. С этого места в кроках рукою отца был зарисован поворот с Садовой на отходящий  влево «проспект Нагорный». Мне к тому времени по проспектам ходить ещё не приходилось – не в тех городах жил. Но был я человеком уже хорошо начитанным и каково оно – проспект, представлял. И представлял правильно, в чём потом убедился в Москве и Ленинграде. А там, с Садовой, действительно отходило,  но не похожее даже на улицу. Не похожее и на дорогу, а сплошная рытвина – выступающие гребни окаменевших донных отложений, провалы, корни деревьев, просто большие и малые камни… Было то, что по дикой природе понатоптали ногами и понаездили телегами редкие люди… Узкое, без тротуаров, подымающееся вверх, изогнутое крутым серпантином. С одной стороны - подпорная стена, с другой – крутое возвышение, поросшее соснами.
     Не знаю, как теперь, но в те времена, и в предыдущие тоже, военная топография предписывала в сомнительных случаях уточнять свое нахождение «опросом местных жителей». (В народе: «Язык и до Киева доведёт). Но уже вечерело, и местных, да и неместных, в том пустынном районе просто не было. (Там и теперь как-то безлюдно). Да и местному я всё равно бы не поверил, что та корявая дорога и есть «проспект». По  молодости ведь все, чьи мнения разнятся с нашими, воспринимаются дураками. Я в раздражённости от нестыковки крок с реальностью прошёлся ещё вперёд  по Садовой, прошёлся назад… Но и мысли даже не мелькнуло в моей надменной голове - пройтись бы дальше по «проспекту», свернуть бы вверх по серпантину… Перемкнуло. Так и вернулся к отцу с претензиями за нелепый крок. Я плохо помню всех тогда деталей доходчивого негодования отца, но хорошо помню, что уже в темноте поднялся по каменистому серпантину и отыскал нужный мне дом. Всего-то на проспекте было тогда только 4-е дома. Три, ещё дореволюционных, - по правой стороне, и один – по левую. Отыскал…, но до сих пор не могу понять, как самую поганенькую в Ялте улицу могли возвести в статус проспекта. 
           А единственный дом на ней слева, 2-х этажная  дача, был построен в 1938 году знатным советским драматургом-конъюнктурщиком Тренёвым. Теперь, конечно, о нём никто не помнит. А тогда его подленькая пьеса «Любовь Яровая» не сходила со сцен всех театров Советского  Союза, больших и маленьких. В 2-х слов – в ореоле доблести там жена, выпытывающая у мужа-белогвардейца военные секреты и передающая их красным. В этом же доме после войны жил треневский зять Павленко Пётр Андреевич, тоже знатный человек того времени, тоже писатель и тоже конъюнктурщик. Но ещё и депутат Верховного Совета и выдающийся  борец за мир во всём мире. Его первую книгу «На Востоке», написанную им перед самой войною, я прочитал в 44 году. Тогда я много книг прочитал. Брал их не в библиотеке, а из кучи сброшенных на пол у моих товарищей – двух братьев, чуть постарше меня. Ребята были хорошо приблатнёнными, но читающими. И когда соседи взламывали ещё теплые квартиры расстреливаемых в Бабьем Яру евреев и переносили, перетаскивали и передвигали к себе упавшие с неба скорбные вещи, братья сгребали только книги. Вот и «На Востоке» выудил я из той кучи. В ней Павленко сфантазировал предполагаемую войну с Японией. Да, такая война вообще была возможна, японские войска, оккупировавшие Китай, стояли вдоль восточных границ Союза. Но вернее  не «стояли», а битые в 38 году на Хасане и в 39 - на Колхин-Голе, притихли там как мышь. Вбила им мозги Красная Армия. Они, проученные, даже не рыпнулись, когда немцы подошли к Москве и вышли на Волгу. Но в 1940 году новые японские поползновения не исключались. Вот в такой обстановке Павленко и сконъюнктурничал. Первая глава книги называлась несколько необычно, но оригинально и броско: «Красноармеец Петров стреляет метко».  Это Павленко о том, как затаившийся красноармеец первым выстрелом, без промаха, убивает первого переправившегося через пограничную речку солдата японской армии, посмевшей вторгнуться в нашу страну. Ну а дальше, в следующих главах, загудели советские самолёты, заработали штабы, поскакала кавалерия, закричала «Ура» пехота – за сутки забросали Японию шапками… Книгу, конечно, я тогда не дочитал. Возможно, до войны она бы и вызвала во мне гордость за военную мощь нашей страны и уверование в стремительных победах над агрессорам, на его же территории. Ведь - чёрному по белому… А мы так верили печатному слову… Но мне, 11-летнему, уже три года прожившему в настоящей войне, от той книги стало мерзковато… Глупое бахвальство за государство. Никогда больше и нигде ту книгу я не видел, и о ней ничего не слышал. Наверно, сумел вымарать это позорное пятно влиятельный автор из своей творческой биографии.
       Всю войну Павленко провёл вальяжным военным корреспондентом главной газеты страны «Правды». Я читал некоторые редкие-редкие его военные очерки. Сплошной пафос, хорошо художественно выписанный, но на поступок не подмывающий - вычурное резонерство. А когда Сталин в начале войны в обращении к воинам Красной Армии помянул русских полководцев-победителей: «Пусть осенит вас знамя Суворова, Кутузова, Дмитрия Донского…», Павленко незамедлительно написал сценарий фильма «Дмитрий Донской». Сталинские слова ещё в воздухе не затухли, а он протягивает (рукою) сценарий… Я смотрел тот фильм, как только он вышел на экраны, в войну. И до сих пор ощущаю от просмотра досадливую пустоту – сплошной гротеск: ни познавательного, ни занимательного, ни вдохновляющего. Но Сталинскую премию Павленко за фильм получил. За сиюминутность?... Возможно, просмотрев ещё раз, попозже, я, повзрослевший, и изменил бы своё мнение, но фильм на экран больше не вытаскивали. Не в пример «Весёлым ребятам»…
             И не успели ещё угаснуть огни Победного салюта, как Павленко издал и запустил по стране  роман «Счастье».  Там демобилизованный полковник Воропаев (с тех пор в голове застряла эта фамилия) водит в Ялте в атаку, буквально, с лопатами и цапками,  колхозников-переселенцев на посадки винограда и табака. И придуманный Сталин там, одобрительно беседующий с резвым полковником. Содержание – вата. Но актуально – переход страны и народа на «послевоенное строительство». И  первая в Союзе книга этой тематики. Конечно, снова конъюнктурщика. И снова – Сталинская премия. За сиюминутность? 
         Следующий шедевр – «сценарий фильма «Падение Берлина». В двух сериях, цветной, с грандиозным размахом батальных сцен, с лучшими артистами страны, с необозримыми массовками. Но и тоже – с гротеском до ваты. Это ж как надо стараться, умудриться, чтобы 15-летнего мальчика не увлечь на сопереживания с изображениями войны! И особенно пришибла меня аккордная сцена. На заполненную военными-победителями площадь ещё дымящегося Берлина приземляется самолёт, и к ликующим по трапу спускается Сталин, простой, с отеческой улыбкою на устах. И конечно, среди ликующих - два или три француза, или из тех же, в новых полосатых арестантских костюмах – олицетворение освобождения Европы от фашизма. В тот раз получилось так, что я попал на фильм в первый день его демонстрации в «Спартаке». Значит, и первый раз в Ялте – других кинотеатров не было. На этот же сеанс пришёл и сам Павленко с женою. Я видел их перед началом демонстрации. И когда фильм окончился и в зале зажёгся свет, я думал, что зрители, возмущённые как и я, бросятся к Павленко с  разъяснениями, что Сталин в Берлине никогда не был. Но «народ безмолвствовал»… Народ не донкихотствовал. А Сталинскую премию – само собою.
          И на год раньше или на год позже, уже забыл, - ещё одна Сталинская. За фильм «Клятва». Помню, смотрел я его во временном агитпункте осенью, кажется, 47 года, оборудованном к каким-то выборам. Сейчас в том здании, по ул. Пионерская – детский садик, а в те времена был пищевой комбинат. (Там отцу коптили окорока наших свиней). Фильм – тарабарщина, но густо – про Сталина.  Начинается с похорон Ленина. И у его гроба, на Красной площади, в лютый мороз, Сталин в меховой шапке даёт клятву продолжить ленинское дело. Произносит её в своей манере, чётко разделяя по пунктам. Вот здесь  Павленко  оригинально, наглядно и доходчиво обыгрывает каждый пункт этой клятвы. Сталин, дыша паром, рубит: «Клянёмся, тебе, товарищ Ленин, построить заводы!» И за его спиною – рабочие с тачками роют котлованы, возводят стены цехов, а из цехов – новенькие автомобили, трактора, ткани и  пр. Рубит: «Сделаем социалистическим сельское хозяйство!» И за сталинской спиною – соха и крестьянин в лаптях, разбрасывающий зерно из лукошка,  сменяются на полях тракторами, сеялками, комбайнами. И автомашины с победными флагами везут золотистое зерно в «закрома Родины". И так весь фильм…
              Я не литературовед. Университетов не кончал. И далёк от того, чтобы мой нелестный отзыв о творчестве Павленко выдавать за абсолютную истину. Тем более, что помянутое я читал или видел только один раз, и то в далёком-далёком детстве. Я здесь только передал личное своё впечатление, детское, неизменяемо сохранившееся в моей памяти. Впечатление, выношенное в Ялте в те дни, о которых пишу сейчас. Ну а раз зацепило и сохранилось, значит, было что-то там, в меня вложенное, и от Павленко. Возможно, обострило природное моё невосприятие нереалистического. У нас весь род такой. Все близкие мне по крови люди, бывшие и настоящие, органически (от организм) не могут, не хотят понимать и воспринимать аллегорические авторские извращения реального. Кто-то щёлкает языком от восхищения: «Ах, ах, ах – сколько на короле золотых одёжек!» И скашивает глаза по сторонам – видят ли, какой он современный и понимающий… А для нас – голый там и есть голый.  Для нас – оно мазня, враньё и наглая спекуляция на человеческом тщеславии… Да и на политической идеологии тоже.   Я сталинист до мозга костей. С осознанного детства до сегодняшнего дня. Читающий должен был такое заметить  по этим запискам. Но я сталинист и в детстве, и сейчас, настоящего Сталина и его настоящих дел. А у Павленко – не о настоящем, у него – о выдуманном.  
          Я – за реализм в искусстве. Висит вот у меня на стене небольшая картинка букетика полевых цветов. Выписаны как живые, микроскопическими мазками. И чуть-чуть расшевелены в букете, для динамизма. (Купил лет 25 назад у женщины-художницы).  Глаза привыкли – месяцами картинку не вижу. Она висит сама себе на стене, а я сам по себе суечусь при ней по мелким своим комнатным делам. Но изредка-изредка схватывают глаза её вдруг, и, приостановившись, всматриваюсь, всматриваюсь в полевые цветочки, реальные, живые, и  вижу за холстом, вижу, вижу усыпанные ими лесные опушки, в разные годы и в разных краях.  И среди них - себя, молодого, жизнерадостного… И нахлынувают на меня ощущения прилёгшего в траву, расстегнувшего воротничок и ослабившего ремень… А в небе надо мною, бездумным, – «тучки небесные, вечные странники»…  Хорошо, здорово телом почувствовать себя вписавшимся, даже на миг, в живую природу… Подпитываешься эмоциями счастливости. Оттуда это в теле, минуя разум, – от диких примитивных пра-пра-пра наших…  Счастливы они были ещё моллюсками в сочной траве, с цветочками… А я, нормальный человек, -

             Счастлив тем, что целовал я женщин,
             Рвал цветы, валялся на траве…

А повесил бы на стену «букет» из аляповатых и размытых в кляксы «цветков» – давно бы сдох, угнетаемый мертвечиной. Нет, не умею я распознавать прекрасное, «упрятанное» автором за творческое неумение.
        Павленко творил в эпоху сталинского социалистического реализма в исскустве. За такой реализм – я двумя руками. Это когда изображается хорошее, очень хорошее, реально существующее, но редкое, выше обыденного. И умелым мастером изображается так, что зритель или читающий  захватывается этим, лучшим обыденного, и тянется, тянется в жизни своей, в труде своём быть тем, лучшим. Видит и понимает он по изображённому, по «маячкам», - так будет интереснее, так будет выгоднее. Таким образом формировалась советская личность. Но социалистический реализм возможен только в народе и в стране реально прогрессирующих, с понятной и желаемой людям национальной идеей, с напряжением в труде, без накопительства излишек. В Советском Союзе, после смерти Сталина, все последовательные правители-предатели последовательной десталинизацией страны последовательно сводили и свели на нет прогрессирование государства, разрушили производственную мощь, размыли национальную идею, деградировали руководство всех уровней. Рушится русская национальная монолитность, разбавляемая и разбавляемая половодьем мигрантов, людей иной цивилизации, вне истории России, спаянных своей религией и национализмом, агрессивных, нас презирающих, держащих нас в физическом страхе. Отечественные товары сменились заграничными. Труд в стране стал ненужным, люди – тоже. Ненужным стал и социалистический реализм. И правда - смешно и абсурдно было бы искусством художественного произведения вдохновлять на перевыполнение производственных норм, на предпочтение русского иностранному, да и на какое-то участие в управлении жизни нашей России. Как можно вдохновлять народ на то, чего по определению не может быть при капитализме… Вот и перешло искусство на вскормление русского народа аполитичными детективами и телесериалами. Была в советские времена такая литературная деятельница – Мариэта Шагинян, и как-то вычитал я у неё, лет 50 назад,: «Детектив – сказка для взрослых». Единственное, что вот запомнил из её много–многотомного творения. Хотя нет,  ещё помню рассказанное ею в мемуарах, что её отцу в юности нагадала цыганка умереть в день 30-летия. Так и вышло – в тот день и утонул он в реке Дон, в городе Ростове. На состязаниях по лодочным гонкам.
           Но я пишу о Павленко. Ему, человеку сталинских лет, но с хорошей, очень хорошей маститостью, в сталинском соцреализме было тесновато. Не по размаху! Поэтому изображал он в своём творчестве те самые «маячки» хорошего, по замыслу втягивающие читающих в совершенствования, гипермаячками. Но реально-то не существующими, даже единицами. К несуществующему не тянутся. Вот и получалось у Павленко вроде «святее папы», но для жизни - обложки, набитые бутафорией. Такое у меня, подрастающего, сложилось тогда впечатление о его творчестве. Не изменилось и по сей день. Перечитывать его никогда не возникало желания. Наелся за один раз. Да и в народе сладкая эта пустота не обсуждалось. Хотя в те времена наша нация, «самая читающая в мире», о литературе посудить любила и умела. Помню, мой отец, прочитав до конца «Счастье», пробурчал: «Поймал человек жилку жизни».  О книге – ничего, только о написавшем… Но так, что и  его мнение о написанном  в книге стало понятным. Это обычное отцовское определение проходимцев, небедно пристроившихся в социализме.  А официоз о павленковских "шедеврах" потрещал немного.  И растворилось оно во времени, не вспоминаемое… 
           И только вот через 70 лет всплыл Пётр Андреевич из дальних уголков моей памяти, когда помянулось о единственном доме по левую сторону Нагорного проспекта. Я чуть выше написал, что после войны жил в нём Павленко. Но так написал потому, что Павленко в те времена был фигурой всесоюзного масштаба. Можно сказать, государственным деятелем – депутат Верховного Совета, член Всемирного Комитета Мира, четырежды лауреат Сталинской премии, участник всех высоких государственных комиссий и мероприятий. Имя его не сходило со страниц центральных советских и крымских газет. И хотя дом-то фактически был собственностью его жены, Натальи Тренёвой (так помню), дочери того самого драматурга-конъюнктурщика, в народе его называли «Домом Павленко». По известности, по значимости Наталья.Павленко была в тени мужа, официально нигде не афишировалась, публичностью никак в Ялте не занималась. Но в натуре была головы на полторы выше мужа, а он – не низкий, выше среднего. Их часто можно было видеть на улицах Ялты, вместе, но никогда рядом. Метров на 5-6, а то и 10 она шла впереди или сзади. Говорили злые языки, что была она очень талантлива, занималась переводами, и что художественные изящества в павленковских трудах – дело её рук. В моей школе учились оба их сына, но так младше меня, что я просто даже в лицо их не знал. Как-то раз, когда она выходила из дверей нашей школы, я глазами сделал отметку на дверном косяке по её макушке – потом подпрыгивал, чтобы дотянуться.
        Работал Павленко по всему миру в составах правительственных делегаций и юбилейных заседаний – лепил международную дружбу. Имел, конечно, жильё и в Москве. Но больной лёгкими, по-домашнему жил только в Ялте. От Ялты же избирался в Верховный Совет. И в моменты своего присутствия здесь неизменно принимал участие во всех городских мероприятиях. Почётным, конечно, участником. Шествовал и над городскими властями, в основном принятием от них к себе уважительности. Но мог кое-что и протолкнуть. Так мне потом, годах в 80-ых, рассказывала женщина-адвокат Горелик, как она устроилась в Ялте после окончания университета. В 30-е годы её отец, Рабинович, был чемпион СССР по шахматам. А один из его учеников – Ботвиник - после войны завоевал звание чемпиона мира и долго-долго его удерживал. К нему и обратилась за помощью дочь учителя, больная туберкулёзом, с золотой медалью окончившая Ленинградский университет. И уже с письмом от Ботвиника, в году 55-м, девушка в Ялте обратилась к Павленко. И горисполком безхлопотно выделил ей две комнаты в коммунальной квартире по ул. теперь Екатерининской. Конечно, Павленко эти две комнаты построил не сам (дом академика Голубева). А по закону сохранения веществ, если кому-то дают - то другому это уже не дают. В том числе и очереднице, вдове с сиротами погибшего за Родину в недавней войне.  Но я здесь не кликушествую, я – о силе «участия» Павленко в жизни Ялты. Поэтому и вообще помянул его в этих записках. Лично я не могу представить себе Ялту тех лет, о которых сейчас пишу, без его присутствия.
       Умер Павленко где-то в начале 50-х годов. Чуть ли не в самолёте, перелетая по миру. Его имя увековечили в наименовании моей школы, и в переименовании проспекта Нагорный в улицу Павленко.  Но такое имя школы, как и павленковское творчество, в народе не прижилось. Всё оно, бутафорное,  искусственно втиснутое в жизнь, не потребное стране и людям, отмерло со смертью самого Павленко. Дети его, не знаю почему, умерли рано. А жена тот дом, свой дом, подарила городу Ялте для создания музея Тренёва-Павленко. В музее я был только раз, в одном из своих военных отпусков. О внутренней планировке здания осталось тусклое впечатление – какие-то крутые узкие лесенки, множество комнат-каморок, теснота, неуютность. Но - на своих местах подлинные вещи  и  мебель. Всё жесткое, некомфортное, несибаритское, отечественное. Реальная утварь того времени. И музей должен был бы существовать ради, хотя бы, демонстрации квартирной обстановки большого сановника тех лет.  Но в горбачёвскую перестройку, или по времени где-то близко возле неё (не помню), двери здания закрыли. И на них, на дверях, вывесили бумажное объявление, от руки, что, мол, в музее санитарные мероприятия. Но железную калитку в подпорной стене не заперли. И через неё можно было по ступенькам подняться на площадку ко входу в дом, посидеть на простых деревянных скамейках времён ещё постройки самого дома.
    Было там удивительно тихо, ни с чем не сравнимой кладбищенской тишиной и выгороженностью от мирской суеты. А массивный тёмно-тёмнозелёный ливанский кедр в середине площадки усиливал это ощущение. Было тогда ему на мой глаз лет 70, через ветви солнечный свет не пробивался. Я иногда заводил туда интересных мне знакомых, показывая им  незнаменитые, но прекрасные и печальные места старой Ялты. И никогда там не видел ни пронырливого туриста, ни мамы с малышом, ни благочестивой старушки из позади оставлённой жизнью культуры, ни даже сторожа. С годами площадка засыпалась слоем отпавших кедровых игл и залётным мусором. Но заброшенность только усиливало ощущения отгороженности. Я в те годы работал на бойких, очень бойких хозяйственных работах. С сотнями, сотнями людей ежедневно. И никто из них не протягивал мне: «На!», все – «Дай!». Говорят, собака, болея, интуитивно, без меддиплома, отыскивает нужную ей травку. Вот так интуитивно и у меня – в отгороженность, восстановиться…  А двери музея так никогда и не открылись. Лет 15 или 20 назад повесили замок и на калитку. Висит, проржавев, неоткрываемый. Но это – с парадного входа. А в каком-то качестве дом функционирует, через верхние ворота, за поворотом.  Но, понятно, не в том, для которого предназначала свой подарок городу дочь и жена писателей… Как-то при случае спросил я работников куцего музейчика Ялты у Боткинского моста, почему не стало музея Павленко в дарственном доме, но те шарахнулись от меня испуганно. Не расслышали моего вопроса и работники другого музея, на Екатерининской, куда со стены у них исчезла прекрасная копия с картины Васильева «В крымских горах». Вот такие музейные тайны.
        Но возвращаюсь к первому моему дню в Ялте. Тогда, 14 марта 47-го, за хлебом я не заблудился. С хлебными карточками в одной руке и с отцовскими кроками – в другой, как по  компасу, пересёк Бахчисарайскую (теперь Пионерская) и через проходной двор вышел на стадион. Потом, лет через 25, два стареньких дома, образовавших тот проходной, снесли. Но, проходя через проходной, я не знал, что будет «потом». Да и древние китайцы говорили, что: «Ни один мудрец не может знать, что будет потом». А на освободившемся участке потом или теперь - захламление стадионными сарайчиками. Но тогда проходным прошёл я прямо на стадион. Конечно, рука человеческая к нему с довоенного времени не прикасалась. Но осталось окаймлённое гаревой дорожкой футбольное поле и голые каменные стены длинного одноэтажного строения, без крыши, там, где теперь современные трибуны (вернее, одна трибуна) над хозмагами. То ли война прервала стройку, то ли в войну люди до камня раскурочили бесхозное… Футбольное поле тогда – в редких клочках травяного покрытия, но уже подсушенное крымским солнцем. Поперёк поля – протоптанная тропинка к парку. В народе он назывался парком Мисаксуди, по имени последнего владельца, местного грека, крымского табачного короля, бежавшего с белогвардейцами.  Но тогда я не знал ни о последнем владельце, ни о  первом – морганатической жене Александра Второго. А вот всем телом и сейчас чувствую, как пробегаемый мною парк хорошо подбавил в меня счастливости, той самой, от клеток тела. Было ведь это 70 лет тому назад, а в Ялте жило менее 10 тыс. человек. Да и человеки были другие: на газоны ногу не ставили, ветки не обламывали, собаками от жиру не забавлялись.  Парк ещё сохранялся в первосозданном состоянии, с теми самыми тропками, деревьями и бассейнами, по которым, под которыми и возле которых прогуливался с любимой женщиной наш царь-Освободитель в свободное от царских дел время.
       Вот по тем царским тропкам и под теми деревьями я вышел к центральному входу в парк. Слева, примыкая к речке, стоял домик-сторожка ялтинской нашей кладки из камня-известняка, но в русских деревянных кружевах и с петушком на крыше. Как в сказках Пушкина. К дверям его подвала прибита была жестяная «доска» с надписью краскою, что в подвале при царизме печатали листовки против того же царизма. Но половину написанного я смог через ржавчину разобрать только своими молодыми глазами, а вторую половину – сынтерполировал по перврй. Потом, с годами, «доска» от ржавчины ушла в небытие, и петушок под тяжестью лет - туда же. Да и домик со всех сторон меняющиеся хозяева где обкорнали на свой вкус, где к нему поддобавили. По имени последнего хозяина парк в народе называли «парком Мисаксуди». Это в том ялтинском народе, который ещё видел и знал табачного короля. Перешло название и к их детям – моему поколению. Но дореволюционные ушли, дети их сплошь уже – тоже. С ними ушло и поминание имени богатейшего жителя старой Ялты. Ему принадлежали многие-многие земли в окрестностях города, возделанные под табачные посадки - плантации. В частности, на всём пространстве от теперешнего Крымэнерго до санатория «Узбекистан» и от Чайной горки до кладбища на всех удобных по рельефу участках, разной конфигурации, росли бледнозелёные табаки-«дюбек». Я между ними в 47-м и в 48-м году пас коз. Но тогда табаки были уже колхозными. Теперь уже  нет того пространства. Вместо табаков – каменные джунгли. А парк лет 50 назад официально назвали  Пионерским.  И чтобы не было в этом сомнения, у входа воздвигли на пьедестале пионерскую эмблему – жестяной костёр. Конечно, красный.
          За воротами кроки повернули меня налево через мостик, а там - направо, по Пушкинскому бульвару. Так нарекли его ялтинцы, просвещённые, конечно, к 100-летию рождения Пушкина, в 1899 году, взяв в камень русло Учан-Су и обсадив благоустраиваемый берег растительностью. Но ниспровергатели дореволюционного, демонстрируя верноподданность, добрались в 60-х годах и до прогулочного звучания «бульвар». Советские, мол, по бульварам не прогуливаются…  Конечно, можно поёрничать над переименовальщиками, можно понегодовать,  Но ведь и в самом деле - название «бульвар», да ещё в благодатной зелени, предрасполагает идущего к  благодушию, к довольствию собою и даже к сиюминутной отрешённости от общих забот страны. Вот такая была советская власть – в душу лезла и под постоянным прессингом держала своих. И в Ялте предписала ходить не по бульвару, а по улице… Но с другой стороны – те, опрессингованные, не скатывались до несчастных бомжей, не наркоманили, решётки в окна не вставляли, а единственный на всю семью дверной ключ оставляли под преддверным ковриком. И книги читали.  И не сжигали людей в Одессе, и не убивали из пушек в Донбассе… За всё надо платить. За свободу личности по-солженически платить надо тоже…   И за «незалежность» – тоже. Платят, платим… 
           Но в первый мой ялтинский день я шёл ещё по «бульвару». И там, как по всей тогда Ялте, как по всей стране, – привычные следы недавней войны. Троллейбусной остановки и подземного перехода ещё не только не было, но и представить себе было невозможно, что они будут. И будут вместо невзрачного 2-этажного домика с пристроенным к нему магазином, стоящим на бульваре тогда первым. Потом, при реконструкции проезжей части, его снесли. А вот мимо следующего здания, городской тогда поликлиники, пройти без внимания было просто невозможно. В его металлическую ограду немцы встроили каменный треугольничек, двумя выступающими сторонами преградивший тротуар, и с амбразурами в обе стороны бульвара.  В недавнюю оккупацию там располагалась зловещая военная комендатура. Само здание как лечебницу построил ещё до революции академик Голубев. Таким и протрудилось оно до 80-х годов прошедшего века. Стоит и сейчас. Стоит в непонятном качестве. А возле него стоят с тех же голубевских времён две пинии, монументами взметнувшиеся выше крыши.         Дальше, за готическим зданием с вывеской «Краеведческий музей» (теперь костел), прошёл я мимо  каменных развалин. На обломке недоразрушенной стены сохранилась надпись дореволюционной вязью: «Табачная фабрика». Это – тоже бывшее месаксудивское.  А в конце бульвара, на углу с набережной, – обгоревшие остовы гостиницы «Джалита». Тоже - след войны.  
        Но к разбитому за годы той войны был  я уже равнодушен… А вот засиневшее через узенький скверик море меня к себе потянуло. И хотя крок предписывал от сожженной гостиницы свернуть налево, по набережной, я вначале подбежал к массивному парапету из нашего ялтинского известняка. Он, творение Бертье-Делагарда, и сейчас стоит монолитом, стоит с конца позапрошлого века. И сколько же миллионов возле него постояли, на нём посидели, от него посмотрели, бездумно, в  морскую даль! Но мне было только 13 лет, и тяжёловесных дум во мне ещё не накопилось. И в организме моём не было биологической потребности в разгрузке бездумностью, упирая глаза в прекрасное  природы.  Оно, первозданное, не перетряхнутое рукою человека, умиротворяет…  Но я не умиротворялся. Я только разглядывал объективную реальность. Смотрел, как справа вода Учан-Су вливается в Чёрное море, смотрел, как слева каменное сооружение отгораживает от моря кусочек водной поверхности, смотрел на валявшийся под парапетом, на боку, проржавевший корабль. Я рассматривал, и всё существо моё соглашалось – это тоже теперь моё, добавленное в составляющие моей личности. И прочувствование этого добавления добавило активизатора в моё тело. И ещё тогда же, у парапета, у кромки моря, меня пронзила мысль, что дальше идти нельзя, что я нахожусь, что стал жить на краю земли. И этим отличаюсь от степняцких, пензенских, киевских… Им такого не дано!… 
          Где-то в конце 80-х годов  попал я на пару дней в западносибирский город Тюмень. И  первое, что сделал – разыскал и зашёл в городскую картинную галерею. Уже потом-потом я узнал, что этот музей-галерея был создан по окончанию Гражданской войны. Собрали туда картины, конфискованные революцией у бывших богачей по всей Сибири. А тогда меня просто поразило обилие развешенных по стенам шедевров и громких имен их создателей. Помню, на одной картине бросилось в глаза очень-очень знакомое очертание горы – почти наша Авунда. Но только почти. И если бы не колокольня Ивана Златоуста на её фоне, да кусочек нашего Ялтинского залива, да рядок на берегу домишек, дожили которые до наших дней по улицы уже Рузвельта, не признал бы гору за Авунду. А когда прочитал я в бронзовой на раме табличке: «Ялта. 1896 г. Айвазовский», стало мне просто досадно за неправдивость раскрученного художника. На картине не было мола, построенного в 1892 году, и к моменту написания картины уже четыре года простоявшим новым обликом Ялты. Так и ушёл я тогда из музея в недоумении. И только гораздо позже  разобрался, что Айвазовский никогда не писал с натуры. Писал по памяти. А в Ялте был  за 10 лет до написания той картины, когда о моле даже не мыслилось. И только в 1896 году дошла у него очередь до переноса на картину запомнившегося вида Ялты. Отсюда – и дата, отсюда и искажение контуров рельефа.
             А рядом с «Ялтою» в той же галерее привлекла моё внимание ещё одна картина, размером поменьше. На ней – так называемый «морской пейзаж». Почти весь холст заполнен водной гладью, где-то за горизонтом сливающейся с небом. И только на переднем плане, внизу, у самой рамы,  на узкой полоске галечного бережка пара волов, запряжённых в арбу, опустив головы,  пьют из моря воду. Рядом – татарин, хозяин упряжки, в национальной шапочке и в чувяках. И снова досада – привирает художник! Не пьют живущие морскую воду… И только когда я разглядел выступающий из-под левой стороны рамы кусочек суши, ни с чем не спутываемый наш ялтинский мыс Марьян, до меня дошло, что из моря пьют волы не морскую горько-солёную воду, а речную, горную, сброшенную в море рекою Учан-Су, и с непитьевой ещё не смешавшуюся. Конечно, я рванул глаза к табличке, тоже бронзовой, на раме. И к огромному своему удивлению прочитал: «Море. 1872 г. Васильев Ф.Ф.». К тому времени я уже имел широкое представление об этом нашем ялтинском гениальном художнике-мальчике.  Прожил он на свете всего 23 года (1850-1873), но творчеством своим вошел в обойму художников-мировых знаменитостей. Последние годы, съедаемый чахоткою, доживал в Ялте. Здесь же у нас и похоронен. Но я никогда, до тюменской галереи, не знал о его картине «Море». После Тюмени тоже – никогда, нигде о такой не слыхал и не читал. Конечно, в  доступном мне на бытовом уровне. Знаю, что есть у Васильева тоже "Море", видел её вживую в Русском музее. Но там воловья упряжка как бы в лубочных облаках, а в моей - на гальке. И слева нет там Мартьяна. Но я здесь описал, как запомнилось мне в Тюмени. Конечно, память человеческая несовершенна. Но и чудеса бывают тоже. Может и та, что мне запомнилась, - не искажение памяти, а из неизвестных...  А может, и авторская копия, несколько доработанная...
     И вот сейчас, когда я упомянул, как в первый свой ялтинский день вышел к морю и постоял у массивного каменного парапета, вертя головою по сторонам, по морю, по Ялте, вспомнил вдруг я те картины из тюменского музея. И пришло ко мне осознание, что с того же места и то же видели Васильев и Айвазовский. Но задолго до меня, до мола, до каменного парапета. И виденное оттуда запечатлели на своих картинах. А они-то, великие художники, понимали в чудной красоте естественности. И раз перенесли её на свои холсты, то было и мне, 13-летнему, от чего охватиться очарованием.
       Но у парапета я – мимоходом. Постоял, поразглядывал – и полубегом дальше, налево, по набережной. Тогда это был единственный в Ялте заасфальтированный участок дороги.  Рассказывал мне товарищ-старожил, что асфальт положили перед самым 22 июня. Но я увидел его уже хорошо поисковырянным, с чёрточками вмятин от траков прокатившихся по нему танков. Той самой танковой бригады, командира которой здесь же, в конце набережной, и захоронили. Нижней набережной ещё не было, и спокойное в тот день море ласково плескалось об отвесную стену набережной Белтье-Делагадта. А металлическое ограждение, стилизованное под палубное, не только не закрывало голубого обзора, но меня, на него облокотившегося, охватило щемящим ощущением присутствия в морской стихии. С другой стороны, с левой, на первом доме - надпись: «Ресторан Астория», а дальше – городской сад, отгороженный от набережной металлическим забором. Через забор видны несколько брошенных между деревьями немецких бронетранспортёров. За садом – снова развалины всех, трёх или четырёх, домов до самого Черноморского переулка. А против развалин из воды торчали металлические тавровые сваи, обозначая контур некогда стоящей на них постройки. Уже потом-потом я мельком слышал, что во времена Чехова на них, над Чёрным морем, подвешен был экзотический ресторанчик. Наверно, о нём, тоже мельком, что-то упоминалось в «Даме с собачкою».  
        И ещё новым, очень новым был для меня поток сплошь праздных людей, взад и вперёд прохаживающихся по набережной.  Ни выкриков, ни слышимого смеха, ни брани. Тихий поток тихих  людей. Некоторые сидели на скамейках, некоторые стояли у палубного ограждения, замедленные, с добрыми лицами. Конечно, всех этих абстрактных я знал и до Ялты. Знал военными, колхозниками, служащими… Знал в работах, в жизненных суетах, в перенапряжениях, в скандалах, в доступных радостях… Но здесь, на набережной, они, те самые, были другими.  Рабочее от рождения в этих людях состояние сменилось… - нет, не на благодушие. Сменилось на осознание собственного достоинства. В таком состоянии не дёргаются. В таком состоянии немного важничают. И я уже без подсказки матери определил: «Курортники». Помню, как раз против тех ресторанных свай бросился мне в глаза моложавый подполковник. Бросился своими утрировано-галантными телодвижениями перед молодой смущающейся женщиной. И щебечащий под стать движениям вычурные слова: «Женское сердце, как море Чёрное. Что на нём – видно, а что в нём – не видно»… И рукою – в близкое море, для наглядности. Конечно, подполковника, тогда моложавого, давно уже не должно быть на свете. И афоризм тот, давний и дурашливый, давно вышел из употребления. И сваи давно выдернули из моря. И только я, проходя тем местом, всегда вспоминаю… Я всё помню в тот день. Ярким он был. Ярким не только яркими впечатлениями. Он был ярок ярким солнцем в яркую ту весну. Не помню ни дождей, ни пасмурных дней, ни похолоданий. Всё светлое время тогда находился на улице – и такого не зафиксировал. Но помню, отчётливо помню, что в дни нашего приезда цвели миндаль, слива, абрикос. Больше таких ялтинских весен, из 69-и, прошедших с тех пор, не было (сейчас весна 2016). В каждую из них я сравниваю дни 13 и 14 марта с 47-м годом, но в каждых - слякоть,  дожди, порывы холода, побитое цветение… (Читающий может поморщиться – в двух строчках 6 (!) слов «ярко». Но любой синоним исказил бы суть мною передаваемого). 
           В конце набережной я прошёл возле развалин ещё нескольких домов, по левой стороне. Из того праха чуть позже мы с отцом выбирали камни, попригоднее, на строительство своего дома. Теперь там – главпочтамт. А с правой стороны морское дно бухты постепенно повышалось, вертикальная стена набережной становилось пониже и ещё до развалин сошла на нет. И получалось, что прогулочная часть набережной несколько отступила от кромки моря (или наоборот?). И на той части суши, размерами «несколько», разбросаны были средства рыбного промысла: сушились сети, валялись верши, лежали бухты канатов, стояли выволоченные на берег лодки. А рядом в воде теснились небольшие судёнышки. Тоже явно рыбацкой принадлежности. Да, позже узнал – то были владения ялтинского рыболовецкого колхоза «Пролетарский луч».  А пройдя чуть дальше, до конца набережной, на мосту через речку Дерикойку увидел и продукцию рыболовецкого колхоза – кучку убитых дельфинов. Их блестящую чёрную кожу я невольно сравнил с хорошо начищенными хромовыми офицерскими сапогами. (В офицерском щегольстве я разбирался).  А от моста, чуть вильнув влево и вправо, отцовские кроки уперлись в нужный мне магазин. Тогда – это угол безымянного проулка и улицы Платановой. Теперь - угол Графского проезда и ул. К. Маркса. 
             И здесь же, не отходя далеко, хочу сделать некоторые пояснения к упомянутому мною в предыдущих абзацах. О парке, теперь Пионерском, я более подробно написал в главе «Смоленск».  А академик Голубев был очень известным терапевтом в прошлом. По его учебникам учились все врачи последних десятилетий царской и первых десятилетий советской России. В начале прошедшего века он переехал на постоянное жительство в Ялту. И здесь продолжил своё терапевтическое дело.  К тому времени в Ялте уже была лечебная амбулатория. Размещалась в доме, подаренном городу эмиром Бухарским в 1907 году. Теперь там на первом этаже аптека «Виста», а на втором и третьем – тоже что-то ей принадлежащее. Вроде закрытой гостиницы.  Рядом с этим домом Голубев построил свою частную лечебницу. Два здания, стационар и амбулаторию. Одно из этих зданий теперь, конечно, уже частное, выгорожено в какое-то тихое жилище. В торце его – банк. А над входной дверью сохранилась римскими цифрами дата постройки. В переводе на арабские – 1912 год. И второе здание фасадом выходит на Пушкинскую. Вот о нём я и упоминал чуть раньше. То самое, что стоит у двух пиний. С белогвардейцами Голубев не бежал. Советскую власть, как говорится, принял. Передал добровольно ей в дар свою клинику. И назначен был, конечно, её руководителем. Добавили сюда и эмирскую амбулаторию, объединили.  Оставили Голубеву и его дом, 2-этажный, что вплотную прилегающий к городскому театру. До самой смерти он и там принимал больных частным образом, позволили. Кстати, две комнаты, в которые Павленко вселил мою знакомую-адвоката Горелик (я писал), были голубевской приёмной больных на дому.
         Есть в Ялте большой сквер, в начале ул. Батурина. Темноватый, безлюдный и до сих пор не вырубленный и не застроенный. Недалеко от входа из земли там выглядывает обломок могильного памятника из белого мрамора. В сохранившейся эпитафии можно вычитать, что был поставлен когда-то он над могилою «жены академика Голубева» (именно так написано), умершей в 1928 году.  Сквер – уничтоженное властью в конце 50-х годов Аутское кладбище, некрополь. (Я к нему при случае обязательно вернусь). Небрежно затерянный кусок памятника – это всё, что осталось от прежнего скорбного некропольского великолепия.  А «жена академика Голубева», памятнику которой «повезло» ещё высказываться, - жена именно того Голубева, о котором я пишу. Была, говорили, она психически больной, и хозяйством в доме при ней и после неё заправляла экономка. В народе её называли «Парашкой». Со стороны звучит неуважительно, но за что так, почему и как, я не знаю. Может, от зависти. Была она Голубеву, наверно, больше, чем экономка. Во всяком случае, когда пришли немцы, в голубевском доме для офицеров-оккупантов устраивались «интеллигентные» салоны, где Парашка выступала этого дома хозяйкою. А дом был, конечно, небедным. Говорили, что на всех стенах висели картины знатных русских и нерусских художников, подаренных и купленные. Одна только подпись в углу полотна, например, Айвазовского, означала баснословную оценку. А Голубева, учитывая его всемирный авторитет, не пограбили ни красные, ни белые, ни советские, ни немецкие… В оккупацию был он уже немощным, доживающим. Кажется, в 43-м году и умер. Могила неизвестна, но слышал, что - на Ливадийском кладбище.
       Ну а слава в тогдашнем народе о той семейке  сложилась злобная: «Пособники оккупантов». Так довели и до «компетентных органов», когда возвратились наши. С мёртвого взять было нечего, а Парашку начали таскать. Конечно, не за «пособничество». Салонные любезности с оккупантами – это не пособничество оккупантам. У Парашки добивались выдачи государству добра, нажитого академиком, как ей не принадлежащего. В частности, картин, которые она наивно припрятала. Но Парашка упёрлась, трясла бумажками о законном наследовании. Это во время-то войны, с народным клеймом предательницы! Да и добро светилы – не по Сеньке шапка.. Ей бы, дуре, добровольно передать весь антиквариат Родине, в медицину раненым – сделать жест. Да и рассказала бы, что они с Голубевым специально  демонстрировали свою лояльность оккупантам, чтобы те не  ограбили и не вывезли бесценную коллекцию из Советской страны. Вроде военной хитрости. Смогла, ведь, таким образом Мария Павловна Чехова, объяснить своё «интеллигентство» с  фашистами. А Парашка своими же руками сгинула в небытие… Чуть позже кто-то из новых жильцов, роясь в подвале, обнаружил среди пустых бутылок голубевский радиоприёмник, не сданный государству в начале войны. Нашли там же и карту СССР с пометками рукою Голубева о продвижении Красной Армии. Решили – ждал наших. К его имени, если оно упоминалось, слово «предатель» уже не приставлялось.
     Помню, в здании под пиниями, где была после войны регистратура голубевской поликлиники, в вестибюле стоял даже бюст Голубева. Думаю, поставили врачи, тогда все выучившиеся по голубевским учебникам. Даже и с ним поработавшие. Но пришли новые времена, в стране появлялись новые медицинские светила, новые медицинские учебники. А вместе с уходом из жизни голубевских учеников и голубевских пациентов ушла и память о самом академике. Во второй половине 80-х все три поликлинические отделения Ялты перешли во вновь выстроенное специализированное здание, а голубевские дома – в новые качества к новым хозяевам. В доме у пиний одно время был пансионат «Башкирия». И тогда слышал как-то я от одной поварихи из пансионата, что у них в подвале, на продскладе, стоит чья-то мраморная голова… Всё течёт, всё меняется. И редкому уже возле тех трёх домов прохожему доводилось когда-то в них полечиться… Возле проходят новые поколения… А захватить бы медицине с собою «мраморную голову» при переходе в здание теперешней поликлиники! И стоял бы бюст Голубева, по сути создателя медицинского обслуживания ялтинцев, не только оживляя казённый вестибюль, но и связывая снующих возле него с историей, с прошлым нашего города. Да и олицетворяла бы сама его установка преемственность  поликлиникой лучшего из прошлого. Нет, не захватили с собою, предали забвению…
            Недавно умер первый главврач поликлиники, которая заработала в новом, упомянутом мною здании, Есиков. Он был инициатором его постройки, участником его проектирования. И поэтому поликлиника, размещаясь, не приспосабливалась к воздвигнутому уже строению. Наоборот, само строение создавалось приспособленным к замыслам Есикова. К замыслам по расположению и организации работ всех служб новой поликлиники. Есиков же разработал штаты этой поликлиники, укомплектовал специалистами, запустил в работу. И уже почти 30 лет работает по есиковским установкам это грандиозное (по масштабам Ялты) учреждение, без внутренних пертурбаций и перемещений. Удачное и добротное создал Есиков!  А вот бюст Голубева в вестибюле не установил. Не до сентиментальностей ему было, да и вышел во врачи он из матросов… Может, и поэтому не установили у входа в поликлинику памятную досочку с фамилией и профилем её создателя. Не до сентиментальностей? Нет, неуважительность к прошлому и к прошлым, оторванность от предков,  нелюбознательность, лишение будущих поколений исторической преемственности. «А был ли мальчик?»…
          Уже на пенсии, и на костылях, Есиков написал тоненькую книгу-воспоминания о работе своей в ялтинском здравохранениии. А это немало - лет тридцать. И для своих самоиздал в немнольких экземпляров. Я хотел в ней найти подробности сотворения злодеяния против ялтинских жителей и фамилии его исполнителей. Это - о постройке городской больнице за десяток километров от города. Ведь когда её строили, Ялта была ещё почти в дореволюционных границах. Размещай, казалось бы, с любой стороны сразу же за окраинными домами. И была бы больница сейчас, если не в центре современной Ялты, то на однной из её улиц - точно. И запросто доходили бы туда люди со своими болячками или для поддержки своих родных и знакомых. А каково добираться теперь, ялтинцы знают... И не в те ли времена строилась больница, когда сам Есиков был начальником гормедотделом? О том в книге Есикова - ни слова. Ни слова - и о уничтожении траурного в городе зала, где можно было проститься с близким человеком, с сотрудником по работе, с другом детства. Сделала городская власть с народом, как в том злобном стишке:
                                                 
                                               Умер Максим - ну и хрен с ним!
                                                 Положили в гроб - ну и...
                                                (А дальше нецензурщина, в смысле,
                                                что такому народу он больше не нужен).

Правда, во времена уничтожения скорбного зала Есиков уже не работал, но авторитетом своим не запротествовал громко.
           Рыболовецкий же колхоз «Пролетарский луч» в мои школьные, во всяком случае, годы был очень солидным работающим предприятием Ялты. По названию видно, что возник он в послереволюционные годы. Рыбою кормил не только Ялту, но отправлял и в страну поглубже. В колхозе ловили, солили, вялили, коптили. Людей тогда в Ялте жило мало, раз в 15 меньше, чем сейчас, а рыбы в Черном море – во столько же раз, наверно, больше. Водились, свободно ловились и были в постоянной продаже даже осетры и белуги. Однажды я видел, как рыбаки грузили на полуторку огромную белугу. Чтобы поднять её в машину, установили переносную таль, а белужий хвост свисал через задний борт. С хорошо удалённого сегодняшнего дня мне кажется, что тогда на улицах города и по соседям рыбаки-колхозники встречались чаще, чем даже шофера. Но, возможно, такое впечатление создавалось их шумным говором возле пивных, морским приблатнёрством даже в быту, морской терминологией, демонстрированием заряженности на драчливость и удивительная всегда одетость в той же робе, в которой работали они в море. Но конечно, они не были колхозниками, ни в истинном, ни в насмешливом значении этого слова. Так назвал я это сословие только по месту работы, которое власть определила «колхозом».
     Были же они из тысячи-тысячелетнего племени рыбаков, вечной экзотической принадлежности приморских городов. Я не знаю, как держали себя они в море – с ними рыбу не добывал. Но видел, что на берегу эти люди копались в снастях своих отрешенно от окружения, скучно и негромко. Оно, конечно, и работа штопать сети и конопатить лодки тоже скучная и негромкая. Зато на улицах преображались в задиристых, в высокомерных в своём, но не злобных, а язвительных, с артистизмом. Если кто, не знающий их повадок, к колоритной такой личности обращался с вопросом, то обязательно попадал в издевательский розыгрыш. Тот, в рыбачьей робе, из развязного увальня вмиг превращался во внимание и угодливость. Но перед ответом он ощутимо долго рассматривал спрашивающего, бесцеремонно, с недоумением и с искренним любопытством – что это мол за козявка, позволившая к нему обратиться. И рассматривал тем дольше, чем почтеннее был спрашивающий. И только убедившись, что тот начинает дёргаться от понимания своей ничтожности в сравнении с рыболовом, начинал отвечать на вопрос, витиевато, дурашливо, неходовыми словами, но с заботливостью о ничтожном. Говорил о всяком побочном поучительно, как с дураком, но на конкретный вопрос конкретно никогда не отвечал.  И отходил спрашивающий от него, чувствуя себя не только разыгранным. Он с досадою осознавая личностное превосходство над собою того колоритного собеседника.
         Колхоз имел немаленький, по масштабам Ялты, свой рыболовецкий флот. В основном, небольшие судёшки-сейнеры. Толпились те на якорях по акватории порта, а в море выходили обычно караванами – гуськом. Помню, в конце сороковых, в сильную бурю из моря не вернулись сразу шесть таких корабликов, вместе с экипажами, конечно… Почему это ялтинское специализированное предприятие с годами растаяло, я не знаю. Возможно, задавили созданные в Союзе рыболовецкие флотилии, привозившие в Крым рыбу из всех океанов мира, а также выстроенный в Ялте огромный рыбозавод. В 1980 году, когда я после армии вернулся в Ялту, от колхоза осталось только его правление в составе, помнится, трёх или четырёх человек. Рыбу они, конечно, не ловили, но как-то распоряжались сворачиваемыми береговыми производственными участками. Немного пользовался и я, директор тогда рынка, их ремонтными мастерскими. А колхоз последние годы назывался просто "Луч"
            И чуть выше я упоминал о дельфинах. В первые послевоенные годы они были не курортной экзотикой для умиления. Они были вонючей пищей для поддержания жизненных сил. При варке и жарке от дельфиньего мяса исходил ядовитейший запах ворвани, но такой инклюзивной (!) доходчивости, что сравнить с чем-то другим, мне известным, я не могу. Морщились, с отвращением, но ели. К концу 47-го года  ялтинский пищекомбинат (теперь там детсад, на Пионерской), да и «Пролетарский луч» наизощрялись делать холодного копчения  дельфинью грудинку и колбасу. Но и всё равно стоило усилий откусанный кусок не выплюнуть, а проглотить. И не каждому такое было дано…  И только после сталинской реформы 17 декабря 47 года, которая отменила продовольственные карточки и наполнила полки магазинов, дельфин перестал быть пищевым продуктом – как отрубило. И было, что отрубить…
             А  на другой день, 15 марта 47, я пошёл в школу. Она, только одна в Ялте мужская, находилась на ул. Кирова, напротив теперешней прокуратуры (тогда малюсенький санаторий работников «Сберкасс). Здание школы было построено в 1938 году. Кстати, как мне думается, это было единственное здание, выстроенное в Ялте между войнами Гражданской и Отечественной. Все учреждения, санатории и производства ютились в дореволюционных особняках и постройках, кое-как под себя приспособленных. Городского пассажирского транспорта, конечно, не было. Первый городской маршрут в Ялте появился, кажется, в 51 году. От дома Чехова до Васильевки. И всего два автобусика, но из-за поломок - чаще один.  Поэтому в школу я пошёл пешком. Все в Ялте ходили пешком, по всем сторонам (троллейбус запустили только а начале 60-х). И до самого окончания школы я тоже всегда - пешком или полубегом. И обычно одним оптимальным путём. Через тот же Мисаксудовский парк, мимо «Спартака» - наверх по Маршака, а там – по Кирова.
       «Спартак», кинотеатр, единственный тогда на всю Ялту, был важнейшим культурным народным центром. Кстати, здание было построено в 1904 году как «Народный дом». (Рассказывала мне одна старушка, давно умершая, что в 1920 году в том Народном она, маленькой девочкой-гимназисткой, выступала в танцах перед Врангелем, белым главнокомандующим). «Спартаком» кинотеатр назвали, конечно, после революции. Тот греческий полумифический герой сражался с Римом, рабовладельческим государством. Значит, наш, почти революционер.
        В стране тогда художественных фильмов выпускалось немного. И не один раз слышал я, что  - картин 12. И все они, новые, конечно, проходили через «Спартак». И каждый фильм демонстрировался долго, пока не иссякал поток смотрящих. А промежутки между новыми заполнялись старыми советскими и «трофейными» немецкими. «Трофейные» были не только аполитичными, но исключительно сказочными, с сюжетами не из германской жизни. Помню «Тарзан», «Богдадский вор», «Индийская гробница». Красивые, приключенческие, страшные, но со счастливым концом. Были и американские или английские, но тоже никак не показывающие жизнь в капитализме, исключительно комедии: «Тётка Чарлея», «Джорж из Донкинджа". Фильмы сюжетами пустые, но для нас, советских, обыгрывались там необычные нам нелепые типажи и нелепые ситуации. И без привычных поучительностей соцреализма. Но эта безыдейщина сознательно тогда не осознавалась. И легкомыслие действий на экране так же  легкомысленно воспринималось только смешною своей стороною, вызывая искренний, но легкомысленный смех. Через какое-то количество лет, когда был я уже повзрослей и пообразованнее, мне доводилось ещё посмотреть те смешные, очень смешные кинокомедии. Но вместо смеха – раздражение и отвращение. Надуманные примитивные ситуации, кривлянья исполнителей, жестокость, надругательство над человеческой личностью, над человеческом телом. Но это у меня - потом, да и не у всех даже потом. 
           Я выше назвал «Спартак» ялтинским культурным центром.  Да, это было самое посещаемое зрелищное место. (Извечное биологическое требование человечества – «Хлеба и зрелищ!»). Это теперь телевизор и интернет сдвинули кино на остаточный принцип.  А тогда – только кино. И ещё тогда - до входа в смотровой зал - посетитель мог «культурно» поскоротать время в фойе кинотеатра. Прошёл через входного контролёра – попал в другой, благодушный, мир. И было это тоже одной из неотъемлемых составляющих просмотра кинофильма. Несомненно, создатели дореволюционного Народного дома предусмотрели помещения для подобной составляющей при любых проводимых в здании мероприятий. В этом отношении «Спартак» был разумно оборудован. Запускали народ сразу  после начала предыдущего сеанса – для до двух часов уважительного к себе расслабления. В обоих этажах фае по стенам было достаточно посидеть стульев. На верхнем - в середине - стоял большой круглый стол с выложенными подшивками газет и журналов, а на первом даже тихо играл оркестр из трёх-четырёх человек, и даже старательно пела немолодая уже певица, тоже тихо и тихое. Был и буфет с обязательным ситро. Вся обстановка располагала к праздности. Не к громкому праздничному, конечно, восторгу, а к праздному ничего неделыванию, к отрешению от трудовой и бытовой суеты. Тогда - единственное государственное предприятие, где от человека не требовали: «Дай труд, дай усилия, дай знания, дай законопослушность, дай своё время!...». Наоборот, здесь советскому человеку говорилось: «На! На свободное время, на стул, на журнал, на оркестр, на ситро!...» И народ, от секретаря горкома партии до малолетнего школьника, с удовольствием заходил в эту предкиношную обстановку. И с приподнятым настроением ожидания прикосновения к прекрасному, к новой кинокартине, все раскланивались с дальними знакомыми, вступали в лёгкие разговоры с более близкими, слушали певицу, пили ситро. Здесь можно было встретить и того же Павленко, и знатного ялтинского врача Цанава, и начальника порта, и своего учителя, и соседа. И все здесь - равные в статусе, зрители. Я лично тоже приходил пораньше – почувствовать себя уважительным. И обязательно прочитывал в подшивке новые журналы «Огонёк» и «Смену», да и другого на круглом столе было предостаточно. И ещё любил постоять у открытого окна между пролётами лестницы, ведущей на балкон. Там, с высоты, хорошо и в бездумье просматривалось движение людей, машин, фрагментов Ялты. А я - приподнят над всем этим…  И здесь же скажу, что последний раз заходил я в «Спартак», в кино, лет 25 тому назад. Не моё там теперь… А возле бываю каждый день, и всегда пронизывает меня волна печали о невозвратимости в это здание той простой, но естественной счастливости простых русских людей - созидателей, победивших европейскую орду, рвущихся к знаниям, отстраивающих свою страну в сверхдержаву для трудящихся.
     И здесь же добавлю уточнения к некоторым упоминаниям в предыдущем абзаце. Профессора Цанова в Ялте знали все. И был он для ялтинцев тех лет не только врачом–виртуозом, но и абсолютной истиной в медицине. И как все тогда говорили, и как тогда понимал я – специалистом на все руки  и по всем болезням. Жил он недалеко от нас, в собственном доме, с садиком и с табличкой на калитке: «Профессор Цанов».  Лично с ним никогда я не разговаривал и никак не общался. Но по городу его можно было встретить не реже, чем любого другого жителя Ялты. Ходил он только пешком, помню его в обыкновенном, сером, в неброской шляпе с короткими полями. Лицо немного кавказское, плотный, среднего роста. В движениях быстрый, в глазах, на что бы они ни смотрели, – искреннее умное любопытство. А  при общении с людьми в тех же глазах как-то веяло ободряющей чуть-чуть насмешливостью: «Да нам это нипочём!» Я лично, когда  проницательный взгляд его падал на меня, чувствовал, что и меня, самому себе непонятному, понял он тоже «нипочём», вмиг и насквозь. И казалось, что  та чуть-чуть насмешливость была над несложностью вывернуть меня, примитивного, наизнанку.  Слышал я его реплики и короткие, двумя-тремя фразами, разговоры только со стороны. Но и те, короткие, но исчерпывающие по мысли, заставляли меня, малолетнего, не очень чётко отличающего умное от неумного, напрячься от своеобразия и смелости его суждений. Всё, исходящее от него: о болезнях, о руководстве, о проблемах – в своей естественности, непривычной.  И для усиления понимания этой естественности – в меру приличествующего цинизма, от той же естественности.
          Я вот только сейчас, выводя эти строчки, подумал, что просто не знаю, и никогда не знал, а где же работал Цанов. В больнице, в поликлинике, в роддоме? И почему профессор? Знал только, что лечились у него все. И знал, что всегда – только результативно. Моего отца, много лет жившего с грыжею от постройки дома, он на потоке избавил от этой немощи и страданий. Пощупал трусившего, пришедшего только на консультацию, – и на стол, пикнуть не дал. Он не боялся делать и аборты, подпольно, конечно, запрещённые тогда законом. Про аборты знали тоже все, но не привлекали. Думаю, что и для привлекателей, «не замечавших», и для их жён был Цанов не только гарантом семейного здоровья, но и чудотворящей величиной над государственными  законами. Сталинским, даже маленьким, государственникам доверялось толковать советские законы с тенденциозностью в интересах страны и людей. Так и толковали, соответственно, и поступали...  Я не знаю, как и когда Цанов ушёл из жизни. Я служил в армии и в Ялту приезжал нечасто.  А его дом на Пионерской, примкнутый к детсаду, сохранился. Сохранилась и та же калитка, но, конечно, уже без таблички. Жил там его сын, немного младше меня годами, тоже врач, но незначительный. И тоже уже умерший. А я каждый раз, проезжая или проходя мимо той калитки, с печалью недоумеваю,  зачем наследники сняли с неё табличку: «Профессор Цанов». Не поддержали память в Ялте о своём ярком предке. А ведь напоминала бы она, молчаливо висевшая рудиментом от 40-х годов нашей страны, о редкостном человеке, так много конкретно сделавшем для сохранения жизни и здоровья своим современникам. Напоминала бы и когда-то знавшим Цанова, уже единицам. Напоминала бы и о нём слышавшим. Напоминала бы  и ею же проинтересовавшимся. А поминание о добре, даже в прошедшем, вызывает всегда в человеке не только жизнетворящие эмоции, но и настраивает его на добрые поступки…   Но и здесь теперь: «А был ли мальчик?»…
             Где-то в те же первые послевоенные годы арестовали жену Цанова. Засудили на 20 лет за сотрудничество с немцами. В чём и когда она сотрудничала – не знаю. Но в те годы очень нередко из моего зримого и слышимого окружения МГБ вдруг вырывало, казалось бы, обыкновенных советских людей – и через незвонкий трибунал на невообразимые сроки. И я никогда не слышал в народе проклятий в след изъятым. Не в русском народе – топтать павших, да и знали их за время общения на работах или по соседству людьми благопорядочными и тихими, ни зла, ни обид за собою не оставивших. Не слышал я и сочувствий или состраданий арестованным. По всем советским людям, так или иначе, кровавым катком прокатилась вчерашняя война. И никто не забыл, на ком держалась фашистская оккупация и на сколько немецкая армия была разбавлена советскими дезертирами. И с удовлетворением относились к отлавливанию предателей. Зло наказывалось. Это только через 10 лет с подачи хрущова запроцветали в стране нашей солженицыны, оплакивающие и героизирующие «несчастных» узников ГУЛАГА… 
      В то же время пропал из поля моего зрения и художник «Спартака». Крупный неторопливый мужчина, сосед наш через двор. Лично с ним я тоже знаком не был. Больше того – ни разу не видел, чтобы он для разговора с кем-то открыл рот. Но мне он был интересен. С тыльной стороны кинотеатра находилась его рабочая каморка. И на анонсовых щитах, прислонённых к стенке, он ловко вырисовывал, одной фигурой, всё содержание и суть предстоящей к демонстрации кинокартины. Да и по выписываемым буквам названия, танцующим или мрачноватым, легко понималось, забавное там будет или драматическое. Мастер!... Я за торец всегда заглядывал, возвращаясь со школы, в предвкушении предстоящего «зрелищ!» (Не грамошибка). А его домашние окна, на первом этаже, закрывались только низкими занавесками. Поэтому можно было увидеть на стенах небольшие размерами картины крымских видов. Детально рассмотреть их через стекло и на расстоянии было невозможно, но и этого хватало, чтобы к художнику относиться с уважительностью. И ещё помню, что домой, под вечер, он всегда возвращался с бутылкою кефира в авоське. Тогда же он вдруг как-то растворился, и только в 90-х годах сказал мне как-то, по случаю, один знакомый, тоже гулаговец, что и художнику довелось поотбывать наказание за совершённые в войну преступления.
          И ещё несколько слов о ситро, что распивали в «спартаковском» буфете. Даже не о самом ситро – напиток без нюансов, а о заводе, на котором в Ялте его производили.  Навряд ли читающий поверит, но умещался тот завод целиком на  участке современной остановки «Морская», захватывая и половину ширины ул. Кирова. Хотя, вернее будет сказать, что это ул. Кирова расширилась как раз на ту добавочную  половину, когда убрали завод. Обнесён он был с трёх сторон высоким забором из некрашеных корявых досок, а четвёртой примыкал к опорной стене. Во внутрь я никогда не заглядывал, и из чего этот завод состоял, не знаю. А чтобы у меня и у других не возникало недоумения тяжеловесным названием такого малюсенького, надпись над воротами утверждала: «Завод безалкогольных напитков».  Не вырубишь топором…
                Но возвращаюсь к первому школьному дню в Ялте. С ул. Маршака я вышел на Кирова. Тогда, первосозданная, была она ещё очень узенькой, под конную упряжку.  Две машины, даже редкие в те годы, разминуться по ней не могли. Поэтому движение сделали односторонним. ( А в обратную сторону – по Виноградной, теперь Чехова). С двух сторон улицы – вместительные тротуары, выложенные большими, хорошо подогнанными между собою плитами из нашего дикого известняка. Проезжая часть – вымощена мелким камнем, но от времени - с провалами и выбоинами. Тогда все центральные улицы Ялты имели такое же покрытие, а чуть в сторону – просто наш каменистый грунт. Заасфальтированной в городе была только набережная. 
           Ну а школа с первого же дня встретила меня неприятностями и отчуждённостью. Я в какой-то главе писал уже раньше, что уровень моих знаний от Киева, табелем почти без троек, был просто нулём в сравнении с образованностью моих новых одноклассников. Я специально подобрал слово «образованность» - ребята не просто знали больше меня, они всесторонне осмысливали школьные науки на уровне,  пониманию моему недостижимом. Да и класс в целом был странноват. Тогда - это 6-й, без букв, единственный мужской в Ялте, выпуска 51 года. Мне довелось по жизни поучиться, послужить и поработать в бесчисленных коллективах, и всюду я как-то притирался, нигде не был изгоем. А в том классе  - не получилось. Учеников там было человек 30, но ни одного забияки, заводилы, приблатнённого или просто даже по годам своим шаловливого. Не было ни остроумия, ни розыгрышей, ни поступков, ни проступков, ни порывов.  Не было даже драк, в то время дела обычного. За два месяца моего пребывания в том классе я ни разу не слышал жизнерадостного смеха. И как исключение только пару раз класс посмеялся над нелепостью моих знаний. Нет-нет, не надо мною. Я им всем, прилизанным, был никто, пустым местом. Они меня в классе просто не замечали. Не нисходили до общения даже разглядыванием. Они, образованные, смеялись над научным невежеством, произносимым мною у доски.
      Помню, как класс дружно прыснул, когда я, прибитый, перечисляя составляющие Британской империи, некоторые из них вместо «колоний» назвал «колоннами». Смеялся и преподаватель географии, лысоватый, сероватый, средних лет мужчина. Он даже, как дураку, тоже дурачась, объяснил  мне, что империя – это не первомайская демонстрация, где трудящиеся следуют колоннами.  Кстати, через несколько дней этот знаток демонстраций исчез. О причине исчезновения никак не говорилось. Вообще о том человеке никогда больше не упоминалось. И именно поэтому в те времена все понимали  - арестовали. Где-то уже через много лет кто-то сказал мне – на стандартные 20 лет его, за «сотрудничество». Фамилия его – Малёванный. Долго ещё после войны «органы» вылущивали по стране предателей и воздавали… До самого горбачёва. Тот «выявления» прекратил, а мертвых и живых засуженных, подобных  себе предателей, реабилитировал, и всех гамузом. Не амнистировал, а именно реабилитировал, объявив их жертвами сталинских злодеяний. Кстати, сама такая реабилитация была преступным извращением юриспруденции. Засуженных списком можно только амнистировать. Такие по документам будут всегда считаться судимыми преступниками, но в порядке милосердия на свободу выпущенными досрочно. А вот реабилитация предусмотрена только через суд, в индивидуальном порядке. В этом случае суд по вновь открывшимся обстоятельствам и доказательствам оправдывает ранее засуженного, тоже – живого или уже мёртвого. И с него снимается судимость - как бы её и не было.
          Я понимаю, читающий подумает, что мною, нелестно отзывающемся о том классе, движет непозабытая обида. Да нет, какие могли быть обиды, если тогда, в 13 лет, воспринял я новых своих соучеников не сверстниками, а недоразумениями. Никого из них не считал я выше себя по мальчишечьим качествам, а превосходство в школьной «образованности» (а потом и в военном училище, и в академии) никогда не считал я главными по жизни человеческими качествами. В моём неосознанном разумении та образованность была фактором сиюминутным, проходящим,  и как-то не слитым с реалиями жизни за стенами школы (училища, академии). Образованность человека проявляется потом, по жизни, по работе, но не в учебных аудиториях... Из класса и по звонку на перемену никто из соучеников стремительно не вылетал в школьный двор в мальчишечье состязательство, в короткие, но жёсткие и яростные игры. Вся школа – в шумной свалке, а мои  одноклассники прохаживают чинно, застёгнутые на все пуговицы. А когда ялтинское солнце прогрело до возможного землю, только я один из класса начал ходить в школу босяком. У  них же даже самые бедные до естественного не опускались. Я и тогда, и сейчас не понимал и не понимаю, чем непосредственные босые мальчишечьи ноги «бескультурнее» самодельных уродливых тапочек из брезента и автомобильной шины. И до самого окончания школы никто из того класса активно не участвовал в общественной жизни и работе. Никто не проявил себя комсомольским активистом, участником школьной самодеятельности, спортивным победителям. И после окончания школы никто из них не приходил на школьные вечера встреч с выпускниками. И в след тому классу в школе никак не говорилось, ни о ком не вспоминалось. Растворились они бесцветными людьми во взрослости.  Некоторых из них какое-то время я иногда видел, издалека, –  серенькие тихонькие люди, ограниченные в знаниях и в интересах, но нерасхлёстано одетые, даже в хорошо поношенное. А школьная их «образованность» так и осталась в стенах класса. Ушли они в жизнь без неё. Не пропитались ею, с детства оторвавшие себя от непосредственности, от естественности. Странноватый был класс, один к одному...  И тем более странноватый, что поголовно у всех остальных учеников школы было второй стороною школьной жизни активное участие в комсомольской работе, в спортивных состязаниях, в городских мероприятиях, в художественной самодеятельности.
         Наверно, я бы мог за два месяца до экзаменов как-то подтянуть себя до переходного минимума.  Но в новом классе дня через три–четыре меня перемкнуло в ступор. Органически выталкивался из класса как из воды выталкивается опущенный в ведро  мяч. Из дома выходил в школу, но в школу не заходил. Окончилось тем, что в кабинете директора школы в присутствии отца мне было предложено с 1-го сентября начать снова в 6-м классе, потеряв год. Я был согласен на всё, только не в ненавистном мне коллективе. Но и ещё было решено с ненавистными отбыть до конца учебного года в качестве вольного слушателя, без оценок. Чтобы дышать атмосферой школы. 
           Вот в этом качестве я с удовольствием проболтался два месяца до летних каникул. Преподаватели относились ко мне добродушно, слегка втягивали в занятия, оценок не ставили, требований не предъявляли. Но давали понять, что держат меня за нечужого. И я, быстро нащупав  свои пробелы, сомнительными ответами себя на смех классу не подставлял. А на переменах, обгоняя звонок, бросался в школьный двор  в кутерьму с ребятами из других классов. Вживался в ялтинскую  школу.
        Думаю, что не совсем уж я, с киевским табелем почти без троек, влился в новый класс пустым местом. Какой-то набор знаний у меня был. Но никак в киевской школе эти знания не расшевеливались, не увязывались в единое осмысление, не пережёвывались для внятного изложения при ответах. Да и видения этих знаний (от слова «видеть») ялтинские преподаватели устанавливали своим ученикам для меня несуществующие. Да и отчуждение меня, босого, классом… И всё же те два месяца, что я, неаттестируемый, проболтался в чуждом мне классе, хорошо изменили во мне понимание школьных наук, понимание сути знаний, даваемых в школе. И это стало трамплинчиком к моим дальнейшим познаниям по жизни.
      Но школа была как бы только довеском к моим конкретным и шустрым трудовым обязанностям в семье. А необходимостей потрудиться при обустройстве на новом месте возникало неограниченно. И отец, и мать вышли из многодетных рабоче-крестьянских семей, где огород  и живность были основным кормильцем семей. Я уже выше писал и писал, что наш немеренный труд, вложенный в огороды 42-го, 43-го, 44-го и 45-го годов, не дал в войну нам познать голод.  И в Ялте не могли мы не набросится на участок  в 600 кв м, на который выходила тыльная дверь нашей квартиры.
        Поясню, откуда взялся там тот участок. Сразу после Крымской войны 1854-55 годов царское правительство приютило в Крыму не очень большую массу прорусских греков, спасавшихся от турецкого ига. В частности в Ялте им были выделены земли в селе Аутке,  и от Аутки - через речку до Чайной горки. Вот эти, «через речку», были ещё диким пустырём, и греки вначале могли там широко расселиться, очень широко. С годами на те земли, золотые теперь, вкрапились разного вида подселенцы, уже негреки. Но утряслось без межнациональных войн – всем хватило. К концу 1890-х годов там строениями и заборами не только вырисовались чёткие улицы, но и даны им были официальные названия. Теперь, после разных переименований, это - Пироговская, Пионерская, Кучера, часть Красноармейской и нижняя часть Блюхера. Но и к нашему переезду, к 47 году, по этим улицам между домами местами оставались ещё незастроенные пустыри. Некоторые из них пребывали в совсем диком виде, заросшие бурьяном и кустарником, а некоторые – явочным порядком возделывались под товарное производство.
        Вот таким, возделываемым, был и «наш» участок. Из поколения в поколения, по словам старожилов, какая-то греческая семья выращивала на нём овощи, на продажу. Но после освобождения от немецкой оккупации все греки из Крыма были выселены. Почему? Они ведь массово не сотрудничали с немцами. Но немцы позволили им организоваться в официальную диаспору, возглавляемую, конечно, греками, но хорошо устраивающими фашистов. Такая организованность в какой-то мере защитила греческое население от оккупационного произвола, да и позволила некоторое обеспечение продовольствием. В отличие, конечно, от бесправного и откровенно уничтожаемого русского народа. Такое вот безотказное «Разделяй и властвуй». И властвовали оккупанты, разделив нации по уровню угнетения и вознесения. Греков высоко не вознесли, но дали им себя почувствовать более высокой расой, чем обездоленные и голодающие русские. С любой русской семьёй самый вонючий румынский вояка или полицай-предатель мог  творить, что его подлой душе захочется. О немцах уже и говорить нечего… А греков не трогали – почти свои. Греки ничего в оккупацию плохого русским не делали, но осадок-то неприязни у выживших русских к тем, из более высокой расы, остался.  И как должна была поступить советская власть? В стране-то было подлинное национальное равноправие. Ну, а коли отдельный народ позволил себе выйти из этого равноправия, то и власть предоставила ему неравноправие, только в обратном порядке. Посчитав, что так будет не только справедливо, но и проучительно.  Такой вот был сталинский гуманизм для исключения в стране националистического угнетения. Не властвовать, разделив, а руководить, объединив.
          Но возвращаюсь к нашему, но ещё не нашему участку. Конечно, отец, с присущей ему пробиваемостью, с первых же ялтинских дней рванулся к местным властям узаконивать бесхозный участок на себя, под строительство дома. И, конечно, в первые же дни «узаконивание» пробил. «Как щенка подковать» - помню, так всегда он резюмировал непробиваемые свои пробивания. В те же первые дни в углу участка была вырыта яма, а над ней установили добротную, из новых досок, уборную, хороших размеров. И это избавило нас от общения с крикливым наш им двором.  Не из тех были отец и мать, чтобы становиться на один уровень с дворовыми обывателями, людьми невысоких профессий, невысокой образованности, невысоких жизненных запросов, невысоких достатков, невысокого трудожелания. Но из поколения в поколение сбитых в единый клубок дворовых скандалов, сплетен, радостей, обсуждений, осуждений и бытовой  семейной раскрытости.
          Была середина марта. Дружная ялтинская весна распускала, расцветала. Прорастало всё растущее. И мы едва успевали втесаться в этот поток весенней закладки дальнейшего благополучия. Наверно, как-то спланировали будущее размещение на участке. И с учётом той планировки в спешке засаживали фруктовые деревья и виноградник. Одних только виноградных кустов и чубуков разных сортов  вкопали 186. Такое число прижившихся я в том же году выбил зубилом на ракушечном заборе от соседей. В начале 2004 года, когда переезжал на новое место жизни, те цифры ещё просматривались, размытые уже временем.
          А между деревьями по всему участку разбили грядки под овощи. «Разбили» - это я вскапывал землю лопатою, а мать вскопанное формировала в грядки. И граблями разбивала комья до посадочности. Засадили особенно много редиски. Конечно, на продажу. И, конечно, пришлось мне тряхнуть стариною и опять, как в Киеве, подторговывать  на базаре. В основном, на Пушкинском, у «Спартака». Но даже не на самом базаре, а где-то при воротах. Не становился я за рыночные прилавки, чтобы не платить местовые.  И милиция не привлекала – не на улице, и рыночные не приставали – почти не на рынке. Но всё равно при появлении тех или других делал я короткий рывок, изображая испуг перед «властью». Те удовлетворялись, не догоняли. Да и мобильным был я на перемещения вокруг рынка – небольшой мешочек и витриною - пара пучков на нём редиски. Расторговывался моментально – любит народ наш неразрешаемое, да и товар был у меня прямо  с грядки, да и цену я регулировал по обстановке разумную, да и  на проходном месте… Транжирить деньги, даже копейки, на «местовое» в семье нашей было бы такой же противоестественностью, как и не засадить для себя любой возможный клочок земли. Это даже не оговаривалось, это было семейным психологическим полем. Поливал огород ведром и лейкой, тоже я. И выдёргивал из земли, мыл, вязал пучки тоже я. Иногда в день делал по несколько заходов. Грядки засаживались в растяжку по времени, так же в растяжку собиралось и продавалось. А на некоторых, помню, успели снять даже два урожая.
      Конечно, в классе засекли моё подторговливание, ехидно посмеивались. Но настолько класс был мне чужд, что я ни с одним даже и не подрался. Не тем уровнем они для меня были. Это как ударить девочку. Тогда по молодой незлобности не могла прийти мне в голову ехидная мысль, что я в отличие от одноклассников, злобных не по годам, не только продавал редиску. В отличие от них я её ещё и ел. А у тех не было лопаты, не было грядки, не было желания её вырастить, не было возможности её купить на базаре, но было умничество. Перефразируя древних греков - у каждого было своё. И между делами я торговал наскоком всё лето. То излишек бурячков и морковки, тоже в пучках, то пару кабачков, то кучку огурцов, то помидор. Излишек - от потребляемого семьёю. Не помню, продавали ли мы картошку, но ели только свою, точно. И, забегая вперёд, скажу, что сбывал я так наши излишки ещё два лета, до смерти матери, будучи уже и комсомольцем. А потом с отцом, без женских рук, засаживали только на себя и что попроще. Да и посадочную площадь растущие деревья и виноград сократили тенью до минимума.
       В те же первые дни купили мы и двух коз, обоих на сносях. И вскоре стали со своим молоком, а я – с новыми обязанностями. Весь день козы паслись в стаде, за городом, на оголённых холмах, где теперь конгломерат кривых улиц: суворовских, ливадийских, украинских, блюхерских и пр. Не разобраться в них... Но до стада и из стада домой гонял их опять же я. Пастухом тогда была молодая, чёрная лицом от загара, женщина. Стадо собирала она с рассветом, в начале улицы теперь Блюхера, у Крымэнерго. Говорилось тогда в народе: «У электростанции». Думаю, такое название донеслось ещё с царских времён, когда первое электричество  в Ялту поступало не издалека по проводам, а вырабатывалось своей автономной, на том же месте, электростанцией. У меня и теперь ещё вырывается, когда говорю о местоположении Крымэнерго, - «Электростанция». («Там, возле электростанции»). Так же, как в моих разговорах проскакивает «Виноградная» вместо теперешней Чехова. Так же – «Ленинград» вместо у всех теперь «Сант-Петербург» или «Питер». Понимаю – это от того, что десятилетиями я отсутствовал и в Ялте, и в Ленинграде, когда местных жителей официоз постепенно перевёл на новые названия. Да и поколения сменились, старое не только не произносившие, но о нём и не слышавшие.
          Но возвращаюсь к козам. Назад пастушка стадо пригоняла ближе к закату. Там же, у «электростанции», оно и разбиралось. В ожидании его я всегда сидел на железных перилах мостика через ручей, что течёт вдоль теперешней Блюхера. Этим мостиком Пироговская стыковалась с Блюхера. Хотя и Блюхера тогда не было – просто грунтовая дорога вдоль ограды участка «электростанции». Ялта оканчивалась той же оградой, огибающей участок направо. Только чуть выше, метров за 10 от ограды, стояло ещё два или три больших заброшенных резервуара под топливо. Наверно, под мазут той самой поминаемо, электростанции. Тогда в не заглушенной постройками Ялте они хорошо просматривались с города. На вершине этих баков в оккупацию партизаны вывесили к какому-то советскому празднику красный флаг. Так писалось. А «партизаны» - наш сосед по улице Малыгин, человек замедленный, молчаливый. Про таких говорят: «…в себе». По всей видимости хорошо придавленный сверхбойкою своею и злой женою. А вот немцы - не придавили, партизанил. Конечно, красный флаг над оккупированном городе – не взорванный мост. Но - доходчивая заявка оккупированным, оккупантам и изменникам, что советская власть жива, вернётся и воздаст всем по заслугам.  А металлическая ограда, которую поминаю, сохранилась та же, дореволюционная.  Ручей же теперь покрыт сплошными плитами, расширившими улицу. В них растворился и былой мостик. Но каждый раз проезжая мимо того места, я отчётливо вижу себя, мальчиком, присевшим в ожидании стада на трубу мостовой ограды. И отчётливость эта вызывает печаль от осознавания текучести жизни по временному пространству только в одну сторону… 
        Иногда со стадом или с пастушкой бывали какие-то сбои, и тогда коз пас я. Чаще всего на голой в те времена  Чайной горке.  Привязывал их длинной верёвкой к колышку, а сам читал книгу или учебник. И я же в диких кустарниках наламывал веток с листьями – козам  в домашний корм. В то время коз по Ялте держали многие, но из тех, кто имел такую возможность и был способен на такой труд. А для кур мы оградили уголок отработанными рыбацкими сетями. И бросать им туда вволю зелёного бурьяна тоже стало моею обязанностью. Тем же бурьяном, обрываемым по пустырям, кормил и двух поросят, вскоре тоже у нас заведённых.
Простое послевоенное человеческое счастье. Отец и сестра Рита. Отцу – 41 год, Рите – 10. Ялтинский пляж..23 авг. 47 г. Через пять месяцев после переезда в Ялту. 

             Мы так много сделали в те первые дни приезда в Ялту, что сейчас, разворошивши память, не знаю, за что хвататься, о чём из обвала вспомненного написать… Тогда же мы на участке отгородили стойками из труб, в сторонке, «беседку». Обсадили виноградом. Но несколько лет, пока он подымался, беседка завивалась вьюнами. Врыли там стол, скамейки, и до самой смерти отца служила она местом приёма посетителей и гостей, праздничных застолий, да и просто уединений с книжкою или газетой. Вокруг неё мать рассадила кусты роз и разные цветы. А намеченные по участку дорожки окаймили вездесущими и неприхотливыми петушками. В те же дни отец пробил разрешение на постройку дома, всей семьёй обсуждали его планировку, дали заказ архитектору. Тогда же отец устроился на работу завхозом санатория Сталинской железной дороги. (Участок от Днепропетровска и по Крыму). Санатории тогда все были маленькими, отдыхающих на 100, в конфискованных революцией особняках и садах. Таким же маленьким был и отцовский, между Сеченова и Колоннадой. Но был в нём пищеблок с помоями и грузовая автомашина-полуторка. Думаю, ради этих двух аргументов, подчинённых непосредственно завхозу, отец и устроился в тот маленький. 
          Понятно, что к помоям, ничуть не раздумывая, подключили меня. И скажу сразу, что обязанность такая  растянулась на много лет, пока держали свиней. Таскал и в 10, тогда выпускном, классе. Долго таскал и в военные свои отпуска. Бытовал в армии, той - моей и отца, офицерский термин – «задействовать личный состав». Это загрузить подчинённых работами, нужными и ненужными, не оставляя им сил и свободного времени на безделье и вольные проступки. Вот так и отец, человек военный, не мог оставить меня, отпускника, «незадействованным». Точно помню, что приносил помои ещё в отпуску 69-го года. Тогда отец имел договор с пищеблоком городской больницы, что находилась со времён Голубева на Пушкинской, в здании с двумя пиниями. К вечеру кто-то там выставлял на крыльцо для отца пару полных вёдер. Моя задача была – донести их домой. Носил по почти ночам, когда освобождался от своих отпускных дел, да и помои при белом свете как-то негоже…
       Вспомнил, и вдруг сейчас, записывая предыдущую фразу, втянулся своим присутствием в ту обстановку, в те ялтинские ночи. Втянулся и вздрогнул непроизвольно всем своим телом. Вздрогнул от неуловимой радостности. Радостности не через разум. А как будто тело окунулось в среду его биологической счастливости. Так бывает, когда, перемерзнув, попадаем мы вдруг в горячую баню – вздрагиваем от внутреннего удовольствия. Так и я, перенесенный мгновенным воспоминанием в те первые летние ялтинские ночи 69-го года, ощутил, как по телу моему в то же мгновенье пробежала благостность биологической удовлетворённости. Видно и сейчас, в 2016, не хватает моему организму её, той биологической удовлетворённости, если передрогнулся… А ведь,  казалось бы, всем, нужным для человеческого счастья, обеспечен. И деньгами, и продуктами, и вещами, и книгами, и общениями, и поездками… Но наверно, не поступают в организм те катализаторы обмена вещёств, что из 69-го года.  Вот такими, благотворными, были те ночи. Чёрные по-крымски, с яркими-яркими звёздами, наполненные ароматом цветений, ласкающей теплотой и обстановочной мягкостью. С полными вёдрами, одетый в упрощённое, домашнее, от больничного крыльца пересекал я ночную Пушкинскую к винному автомату. Стоял тогда такой у парапетной стеночки Учан-Су между гранатовыми  кустами. Теперь там вместо гранатов сплошная стена магазинов. А одинокий автомат очень походил на комнатный умывальник из рисунков в сказках Чуковского. Его алкогольным юмором так и называли: «Мойдодыр». Бросишь в него 20 копеек - и тот, праобраз сегодняшнего банкомата, наливает тебе стакан сухого вина. Так и я, не хуже других людей, бросал туда приготовленную монету. И со стаканом в руке, смакуя налитое, и покуривая «Беломор», посматривал на окружающее прекрасное, отстраняясь от жизненных тогда напряжений и неурядиц. А по Пушкинской площади передо мной одиноко прохаживался  постовой милиционер, гарант тогда безопасности и справедливости. И на скамейках неосвещённого месаксудиевского парка, через который нёс я свои вёдра, угадывались парочки, не знающие опасений. И незарешёточные окна первых этажей были распахнуты настежь...
            Но я хорошо забежал вперёд. А тогда, до отмены карточной системы, отходов в санатории от готовой пищи практически не было. Поэтому в мешке вначале приносил я только овощные очистки. Мыл их – и в большой котёл. Туда же – мелко нарубленного бурьяна. Был тогда такой по пустырям, мясистый, в кистях с почти маковыми чёрными зёрнышками. Крапиву и лебеду, если попадалась – туда же. Варил во дворе, хворостом на кирпичиках. Хватали свиньи ту похлёбку налету, аж за ушами трещало. После отмены продкарточек отдыхающих кормить стали пообильнее, пообильнее стало и помоев. К очисткам добавлялось ещё  и  ведёрко пищевых отходов. Держали по две свиньи, одна заходила за другую. Резал и разделывал отец. Окорока отдавали коптить, а сало и мясо солили. Растягивали надолго, и без холодильников.
Отец с очередным поросёнком. Ему 54-е года. Живёт хозяином жизни, счастливой и полноценной, не связанный браками и обязательствами. Хорошо, очень хорошо обеспечен военной пенсией и квартирантами. А поросёнок – не от нужды, а от рабоче-крестьянских ген. Снимок 1 августа 1960 г., на фоне дома. В низу стены виден цоколь мозаичной кладки.

Куры тоже были хорошим подспорьем, добавились цыплята. Пошли и яйца, и куриное мясо. Тот же бурьян, тоже рубленый, бросал в загородку и курам, остатков те не оставляли. Я не знаю, как назывался тот бурьян, но травою  - не могу. Повыше и пошире был он того, что в быту определяем мы травою. Рос на пустырях целыми плантациями, пробивался и на грядках. Вот вспомнил о нём, и сразу же мелькнула у меня мысль, что исчез он из Ялты. Как и когда - не знаю, но с 1980 года, возвратившись из армии, в Ялте его больше не видел. С тех же пор не слышал и цикад. Чуть позже на глазах поумирали абрикосы. Пропали воробьи. О мелких разноцветных птичках и говорить нечего… Новая, другая, среда обитания формирует других обитателей. Биология человека в обозримом нами не изменялась. Но у выросшего на асфальте, электронике и на химической пище - другие ценности, другие осмысления, не от естественности. Потянет это и изменения человеческой биологии, и искажения продуцирования головным мозгом. Лично я воспринимаю  дебильными уже людей, поедающих иллюзионную колбасу без мяса, но от химии с колбасным запахом и колбасным цветом. Кошка – не ест. Не позволяет ей кошачья биология неестественного. А уже дебильнутому его дебильнутая биология уже позволяет. Устоять от такой деградации пока можно только трудом, усилиями широкого и здравого интеллекта и на достаточные для этого заработки. Есть в мудром русском народе мудрая, выношенная   веками, поговорка: «Бедность – не порок, но большое свинство». И смысл её не только в том, что опустившим себя в бедность приходится жрать помои, но и сама психология бедных – свинячья. Поэтому умеющий зарабатывать и доминирует над неумеющими.
           Тогда же начали свозить на участок камень для постройки дома. Обычно по выходным дням мы с отцом выбирали из развалин войны подходящие: покрупнее - на фундамент и цоколь, помельче – на стены. Подносили на носилках к нашей санаторной полуторке, забрасывали в кузов и посматривали на рессоры – не надорвать бы автомобиль. Возле участка скидывали всё на улице, у своей стены, и снова – к развалинам. И так  - несколько рейсов, до обессиливания. Потом, к темноте, на тех же носилках всё затаскивали на участок, к месту предполагаемой стройки. Машину от санаторных дел возможно было оторвать только по воскресеньям. За её эксплуатацию отец платил в бухгалтерию какие-то доступные копейки. За помои, кстати, - тоже. При Сталине советские люди щепетильно честно относились к сохранности социалистической собственности. Да и сталинские суды  тоже были щепетильны в неотвратимости наказывания покусившимся на социалистическую, т. е. государственную, собственность. И до самого развала Советского Союза в одной и той же статье уголовного кодекса «Кража» определялись разные наказания за хищение государственного или частного имущества. За государственное – жестоко больше.
         И ещё, с тех первых же ялтинских дней, мне вменили в обязанности приносить домой готовую кашу из рабочей столовой «Водоканала». Тогда располагалось то предприятие, выгороженное по всему  кварталу высокой каменной стеною, на месте теперешней бани. Кормили в столовой только водоканальческих работников, и только обедом. Меню - без выбора: одна тарелка каши. В разные дни – перловая, ячневая или пшённая, и сверху ещё – обязательная чайная ложка постного масла. Пища по нашим дням, конечно, примитивная, но тогда - необходимая поддержка жизнедеятельности рабочего класса, без продкарточки, за копейки. Вот к этой столовой и пристроился пробивной наш отец. И каждый день ходил я туда со своею кастрюлею. Думаю, каша дорога была нам не как продуктовое дополнение, а как освобождение от приготовления гарнира.
       Все были загружены беспредельно. А я ещё и в школу ходил, и как-то готовился к урокам.  И  на побегушках, всегда и у всех… Но не помню, чтобы обессиливал, увиливал от обязанностей или выполнял их недобросовестно. Вся наша семья в ту весну работала, как говорится, на взлёте, самоотверженно. И всё клеилось, всё пробивалось, всё задуманное совершалось. А допингом неутомимости и инициативности была вся сказочная атмосфера Ялты. Я об атмосфере – в широком смысле. Это и воздух, и своё море, и не угрюмые не голодающие люди, и лёгкие одежды, и пространства, пространства, между домами, заполненные диковинными растениями, и перспектива счастливого жизненного устройства… И мать с  отцом не скандалили, с криками, с оскорблениям, с драками... Но вот сейчас вспоминаю, понимая через свой богатейший жизненный опыт,  что не было уже между ними слитности пары, неразделимой. Не было органического захождения одного в другого. Было только дополнение  чужих людей одного к другому для лично каждого жизнеустройства. А чуждость в семье не бывает статичной. И в невозможность совместности переходит чаще, чем в «стерпится – слюбится». Но до трагедии  от той «невозможности» тогда, в первые наши ялтинские дни,  оставалось ещё два с половиной года…
           После постройки уборной мы открывали дверь в бывший наш общий двор только по большой необходимости. А из дома выходили уже через наш участок на ул. Пироговскую. Были там жиденькие ворота из палочек, ещё от грека. А прямо против ворот, на противоположной стороне улицы - тоже двор, тоже перенаселённый и тоже постоянно беззлобно скандаливший. С населением обоих дворов мы не якшались, как говорится, домами, только здоровались. Конечно, и мы у них, и они у нас были как на ладони. Но и мы, и они были другими. Другой уровень жизни. В отличии от нас жильцы обоих дворов, там и там человек по 60, были мягко говоря, неразмашистыми. Шустрые по мелочам: где-то подхалтурить, где-то недоработать, как-то переругать соседку, что-то стянуть с работы… Но законсервированные в своём образе жизни. Такие же были их родители, такими же становились их дети. Не меняли ни работ, ни квартир, ни жён, ни мужей. Все  - мало оплачиваемых непрестижных профессий. Так и теперь живут там их внуки и правнуки, в клетушках позапрошлого века. И никто из них не получил новую квартиру даже в последние годы социализма, когда жилой фонд в Ялте безумно расстраивался. Тоже явный признак малозначимости. 
          Совсем иными людьми оказались соседи через забор, на участке примыкающем к нашему. У нас – Пироговская 7, у них – номер 5. Забор между нами – штакетник на каменной стеночке. Вначале мы присматривались  к ним сквозь штакетник, а те – к нам. Но как-то они появились в наших воротах, подчёркнуто приодетые, немолодые. Она – низенькая, нетщедушная, он – выше среднего, стройный. Она с порога, как-то располагая к себе, сказала: «Пришли знакомиться».  А он добавил, вроде как афоризмом: «Не купи дом, а купи соседа…». И поцеловал матери ручку. До этого такие аристократические поцелуи видели мы только в кино. Но поняли и приняли этот жест так, на что он и был рассчитан. Мол, мы не просто соседи, мы ещё и одинаковы по жизнеустройству, образованности и порядочности. И действительно, общностью мировоззрения, интересов и воспитанности надолго установили между нами добрососедские отношения. Надолго, пока постепенно не поуходили из жизни те, кто встретились весною 47-го в воротах нашего участка. Из тех в живых остаюсь я последнем. И доброй памятью продолжаю наше добрососедство. 
      Со времён хрущева разрушители Великой России вбивали и вбили в человеческие головы кошмарные мифы о сталинских произволах и репрессиях. Нет, при Сталине наказывалось только зло и уничтожалась только преступность. Вот в пример та соседская семья. Она, тогда 50-ти лет, полячка, из варшавской аристократии, хорошо образованная. Её дед был известным польским писателем. Фамилию не помню, но говорили о деде как о польском Пушкине. А он, гораздо старше её, – полковник генерального штаба. (Царской, конечно, армии). Сейчас мне кажется, что они ничего не рассказывали ни о дореволюционной своей жизни, ни о годах Первой мировой войны, ни о Гражданской, ни о временах послереволюционных. А если и говорили, то до такой необострённости, что в памяти ничего не сохранилось. Знаю только, что в Ялте они появились в 1925 году. Тогда же купили и 2-этажный дом, на немаленьком участке, стоящий, несомненно, огромных денег. Она не работала, а он – счетоводом в порту. Думаю, что их, как бывших и как крупных домовладельцев, с пристрастием попроверяли вдоль и поперёк и «органы» и завистники. Но никак не зацепили. Даже в фашистскую оккупацию не дали они, знающие языки, ни малейшего повода к придирке не только в пособничестве немцем, но даже в позволении тем заходить к себе в гости, на чай. И чем дальше я отхожу от тех времён, тем больше, до жгучей тоски, сожалею об упущенной возможности услышать от живого царского полковника о русской армии, о юнкерском училище, об академии и о драматических событиях в нашей России, свидетелем и участником которых он был. Но портовый счетовод только здоровался мягко и приветливо, никак не предполагая к разговору. Да и умер он в ту же зиму. Я и старуха-соседка сколотили ему гроб. Неуклюжий, некрашеный, из досок от старого шифоньера, изъеденных шашелем. И могилу тоже помогал я копать, с двумя стариками и мальчиком моих лет,  и тоже соседями. На Братском кладбище, прямо по едва заметным бугоркам захоронений солдат и офицеров царской армии, погибших в Первую Мировую войну. Упокоился со своими…   
        В какой-то главе раньше я уже писал, что отец из армии был уволен по послепобедному сталинскому приказу № 100. В этом приказе Сталин, тогда ещё и министр обороны ко всем остальным своим должностям, дал достойную оценку заслуг кадровых офицеров, чьими усилиями была подготовлена к войне Красная Армия, чьими усилиями была побеждена европейская орда и было сохранено само существование нашей страны. Сталин дал оценку не пафосными словами, а назначением этим приказом высокого материального обеспечения офицерам,  прослуживших в армии более 25 лет. Определялось щедро, как ни одному из других сословий СССР. Отставник ежемесячно получал пенсию в размере 80 % от последнего воинского оклада. (Так помню). Мог постоянно лечиться в госпиталях. Раз в год обеспечивался бесплатной путёвкой в санаторий, а члены его семьи – с маленькой доплатой.  Получал рабочую, с самой высокой нормой, продовольственную карточку, и всей семьёй мог отовариваться в военторговском магазине. Ему разрешалось носить военную форму, чем отец и пользовался лет около 20-ти, пока заметно не постарел. И этим же приказом отставнику помогалось строительство собственного жилья. Для этого представлялся земельный участок, давалась в банке на много лет ссуда до 20 тыс. рублей и продавались государством необходимые материалы. Даже бензин для необходимых перевозок. Может показаться странным, что разрешение возможности такой покупки, казалось бы, незначительности, оговаривалось Сталиным. Но не было тогда в стране свободной продажи хозяйственных и строительных товаров, как не было для этого и самих таких магазинов. И ещё сделаю оговорку для пояснения ценности в те годы 20 тыс. рублей. Офицер-лейтенант получал на руки 900 руб., врачи и учителя – немного меньше. Чернорабочий – 500 руб. У отца, подполковника-отставника, пенсия была 1900 рублей. (Так помню).
      Этими сталинскими поблажками в полной мере и воспользовался отец при строительстве нашего дома. Работы начали летом. Каменщиком наняли  близкого соседа. И тот до начала зимы довёл строительство по цоколь. Был он хорошим мастером-индивидуалистом, непьющим, незлобным, в работе доброжелательным, донашивал военную форму. Работал не спеша, но добротно. Да и, спеша, большие, тяжёлые камни в фундамент и в цоколь не уложишь. Работал один, старательно подгоняя разноформатные каменные глыбы впритирку одна к другой наружными отесанными сторонами. (Мы с отцом из развалин выбирали именно такие). А между глыбами, окантовкой,  выступал у него узенький цементный валик, превращающий каменную стену в каменную мозаику. Такой кладкой до революции строились лучшие в Ялте дворцы и особняки. Да так же – гимназии, мужская и женская. И многие подпорные стены. А в советские и послесоветские времена выстроенного таким образом я не знаю. И ещё о нашем мастере – каменщик высокой квалификации вспомогательных и подсобных работ он не делал. Камень подносили ему мы с отцом, а для выкапывания ямы для подвала и канавы под фундамент нанимал он ребят-студентов из близкого общежития сельскохозяйственного техникума.
          Был такой, сельскохозяйственный, в Ялте, созданный советской властью в начале 20-х годов. Созданный, конечно, не на пустом месте, а на базе ещё дореволюционных курсов субтропических растений. Сделали его как бы преемником тех курсов, но с более углублённым и расширенным обучением и с хорошею добавкою общеобразовательного. Я уже много раз в своих записках замечал, что Сталин с первых же лет советской власти рванул образованность, в том числе и профессиональную, на уровень, которым за 15 лет преобразовал страну из пепла царской России в мировую сверхдержаву. Этим же уровнем образованности советские люди разбили напавшую на нас всеевропейскую орду, с европейской цивилизацией и с колониями по всему миру.  Вот тем «рванул»: и из курсов - техникум. Ему же, техникуму, по наследству перешло учебное знание, выстроенное специально для курсов в 1914 году. В техникум принимали подростков после 7-ми или 10-ти классов и обучали, соответственно, 4 или 3 года. Выпускали специалистами по местным культурам: по выращиванию винограда и табака, виноделов, садовников. Большой карьеры эти ребята не делали, да и техникум на карьеру их не настраивал. Но были они негромкими ремесленниками своего дела. На их труде, имеющих  среднее специальное образование, держалось и развивалось крымское виноделие, табаководство, фруктовые сады и парки. Их руками в послевоенные годы Ялта была превращена в благоухающий сад… А какие были розы, какие клумбы!... Сейчас это кажется сном… Но сон закончился, когда первый наш перестройщик, бесноватый хрущев, бросился переделывать «хорошее»» сталинское на  «лучшее» своё. На радость, конечно, всего миру. (Миру «хочется кушать», как эзоповскому волку). Не пропустил хрущев и чудесное сталинское образование. Переделал на ещё образованнее. В рамках этих установок получалось, что не престижно щёлкающему секатором в стране Советов быть без высшего образования.  И в 1960 году Ялтинский сельхозтехникум упразднили. А подготовку по тем  же специальностям возложили на Симферопольский сельхозинститут. И по розам профессионалов не стало.  Не стали кончающие сельхозинституты брать в руки секаторы и лопаты. Оно, конечно, с высшем образованием непрестижно. Но и роз не стало. Роза – не алыча… 
        Я помянул о нашей алыче, ялтинском аборигене, за её неприхотливость. Она - неизменная составляющая ялтинской флоры, биомасса. Сама росла, сама растёт и всегда будет расти. Растение аполитичное, независимое от народов, с ним живущих, и от правителей этого народа. А роза – это уже штучно возделываемое. И во времена, о которых пишу, - составляющая сталинского курорта. Курорта для  трудящихся. Даже я, мальчик-добытчик, воспринимающий окружение через возможности его потребления, пробегая по Ялте между клумбами и кустами роз, ощущал  возвышаемость себя окружаемой красотою. Будто меня оценили и похвалили, запустив в прекрасное. Но я только пробегал по делам своим и благостность роскошных цветов ощущал импульсом и бессознательно. Пробегая… И не было мне тогда дела до людей, приехавших на курорт, и на воздействия здесь на них красоты и аромата. Это Сталину до трудящихся было дело. И поэтому их, потрудившихся и повоевавших, страна благодарила не только санаторской беззаботностью и подлечиванием, но и эксклюзивной, только для них в Союзе, красотою всего просматриваемого. Я помню тех людей. Они степенно прогуливались по улицам Ялты, по набережной, по аллеям санаториев. Прогуливались, тихо переполненные радостью отблагодарения за всё, ими совершённое. За учёбу в рабфаках, за выстроенные заводы, за созданные колхозы, за убитых немцев. За перенесённые страдания, за потери… Они прогуливались  по благотворной красоте, созданной руками выпускников того самого техникума. Но убрали из нашей жизни Сталина, убрался и курорт… Я лично больше никогда и нигде таких роз, как в Ялте времён Сталина не видел…  
          В том же 1960-м году в здании уничтоженного техникума сформировали школу № 12, с английским уклоном. Окончили её мои дети, теперь учатся внуки, трое. Я часто бываю в том здании. И всегда у его стен по цепочке ассоциаций наполняюсь видениями былых роскошных клумб и простых советских людей, степенно прогуливающихся среди красоты, для них созданной. И вижу себя в те сталинские времена, босяком пробегающим между той красотою и теми прогуливающимися. И знал я тогда, что страна моя иной быть не может… Но отряхнувшись от мгновенных  видений, охватываюсь таким же мгновенным импульсом печали. Печали невнятной и не пережёвываемой (от глагола «жевать»). А наверно, от безвозвратности простого человеческого счастья, промелькнувшего в памяти. И от понимания, что снующие в школьном дворе дети живут и будут жить в государстве не для них, а в государстве для капиталистов. И ещё - от огорчающего осознания многолетнего своего возраста, коль пожившего ещё при Сталине и при первозданной природе. Но печали импульс короток и безвредный, просто констатация. Не до печалей человеку, вовлечённому в активную жизнь всех её форм. Да и в школьном дворе я не от ностальгии. Я - по делу, к внуками…  Да и мышление моё – на диалектике сменяемости. Всё проходит… Неотвратимо.  Смирился разумом…

                  Смертной силе, нас гнетущей,
                  Покоряйся и терпи.
                  Спящий в гробе, мирно спи.
                  Жизнью пользуйся, живущий.

Вот так мудрый Жуковский в начале ещё позапрошлого века - об отживании (от слова «отжить»)…  Был он, человек редкой просвещённости и практического здравомыслия, старшим другом нашего Пушкина и наставником–воспитателем Наследника Николая Первого, будущего царя Александра Второго Освободителя.  Конечно, не мог не вложить он что-то в личность Александра, великого преобразователя России. А баллады – это его хобби, самовыражение, не подзаработка гонорара. Кстати, бывал он и в Ялте. Присутствовал с наследником в свите царя при освящении собора Иоанна Златоуста. Колокольня того собора уцелела до наших дней. Стоит над Ялтою, с позолоченным куполом. И видим мы его таким же и в том же месте, как видел и Жуковский в 1837 году.  
          А общежитие сельхозтехникума, о котором я упомяну выше, в первые же послереволюционные годы было размещено в здании бывшей ялтинской тюрьмы. Думаю, это был политический жест советской власти. Где, мол, томились узники царизма, передаётся под жильё рабоче-крестьянским студентам, будущему нашей страны. Так же в те времена проделали и с царским дворцом в Ливадии – разместили в нём санаторий для крестьян. Ну а саму ту тюрьму построил в 1904-м или в 1905-м году знаменитый ялтинский градоначальник Думбадзе. Вообще по России в то время такой должности, градоначальник, не было. Учредил царь только в Ялте, летней столице страны. Каждый год в конце лета приезжала сюда царская семья, со свитой, министрами, с государственными делами. И в Ялте требовалось не только безопасность, но и ухоженность, обустройство, сохранность великолепия первосозданной природы. Всё держал Думбадзе в своих руках, всюду… Ещё и через 30 лет после его смерти, в 47-м году, да и позже, ялтинские старожилы, простые люди, понизив голос, с одобрением вспоминали его правление в Ялте, в разумных и жёстких рамках его же установок и пониманий. А он в Ялте сделал их, свои понимания, выше государственных законов. Вспоминали и думбадзовскую драчливость, народу для доходчивости.  Не смели торгующие на рынке завысить цены сверх его указания – лично сапогами опрокидывал бидоны и корзины. И не то что дом – сарай или ограду нельзя было возвести в городе без его дозволения. Поэтому и досталась советской власти Ялта утопающей в парках и не испаскуженной уродлиыми застройками. Он возложил на хозяевов жилищ всю ответственность за поведение их жильцов. А когда к его карете была брошена бомба, он, не сходя с места, приказал сжечь дом, откуда она вылетела. Здесь же солдаты сожгли. До сих пор на том месте ничего больше не построили. Это возвышающийся мысок между Сеченова и колоннадой.  А голос люди понижали – не гоже было в советские времена хорошо о царском сатрапе. Но Думбадзе настолько вошёл в историю Ялты, в её дореволюционное существование, в понимания живших тогда людей, что даже в ялтинском краеведческом музее в разделе "Дореволюционная Ялта» висела на стенде его фотография в царской генеральской форме. (Невероятно!) Висела рядом со знатными жителями Ялты: Чеховым, Горьким, Елпатьевским… Висела до последних дней существования краеведческого музея. Сам видел ещё в середине 60-х годов.
        Располагался музей в здании бывшего польского костёла на Пушкинской. Я не знаю, по какой причине уничтожили музей. Но без руки горкома и обкома партии такое демонстративное и безнаказное кощунство совершиться не могло…  Вместо музея в бывшем костёле развернули постоянную слащавую выставку, с названием вроде: «Достижения социалистического курорта». Цифры успехов, портреты отличников здравоохранения, фотографии счастливых отдыхающих на процедурах и городских руководителей за руководством тех самых курортных достижений  … Я один раз зашёл – до сих пор, как вспомню, плеваться хочется. Вот так подводили Советский Союз к развалу. Закипало у нормальных людей презрение к советской и партийной власти… Ну, а при горбачёве убрали и выставку. И отдали здание польским ксендзам под опиум для народа.
         А в бывшей тюрьме теперь общежитие гуманитарного университета. (Расплодилось этих университетов сейчас в маленькой нашей Ялте 4-е или 3-и штуки…). И никто уже в городе, кроме меня, о тюрьме той не знает. А во мне, когда прохожу у этого здания, звучат брюсовские строчки:

           «Каменщик, каменщик, в фартуке белом,
           Что же ты строишь? Кому?»
            «Эй, не мешай нам! Мы делаем дело –
            Строим мы, строим тюрьму»…

И с одобрением поглядываю я на тюремное здание, на то самое «дело» думбадзовских рук. Зло тем «делом» наказывалось,  и творилась справедливость.
      Но знаю я, что прошёл через то тюремное здание и кошмарный драматизм Гражданскй войны, Уже, конечно, без Думбадзе (умер в октябре 1916). С февраля 17-го по ноябрь 20-го в Крыму, т. е. и в Ялте, семь раз менялась власть, убивая одна другую, убивая сторонников той и другой. Временное правительство, большевики, немцы, белогвардейцы, снова большевики, снова белогвардейцы, и снова большевики, окончательно. И каждая власть заполняла тюрьму своими противниками. Заполняла не на судебные сроки, а на временное содержание перед казнью. В гражданские войны тюремными сроками не наказывают. Особенно люто и массово уничтожали людей последние победители. Это после изгнания Врангеля в конце 1920 года. В Гражданскую войну Крым был забит «бывшими» из высоких, да и из не очень высоки сословий царской государственности. Стеклись они сюда вместе с отступающими белыми со всей России, ища спасения. Но только единицы из них пробились на отходящие в Европу корабли. А вся масса зависла в Крыму, в Ялте, на произвол победителей. Осталась и большая часть врангелевской армии. На всех кораблей не хватило. Произвол же победителей был простой – хватали в тюрьму, а с рассветом – на расстрел. С ночи по улице Пироговской собирались родные арестованных. Проститься…  Группы обречённых выводили через тюремные ворота, под охраной конвойных-латышей. Вели по Пироговской, а дальше – в лес, за дворец эмира Бухарского…  Слышал я об этом от немолодых уже соседей-очевидцев. Говорили к случаю, без подробностей, без выражения своего отношения к  происходившему. Да и как можно отнестись к убийствам в той Гражданской войне и к её участникам? Там у каждого, кто в неё влез, были свои правды, свои страхи, свои ненависти. И у меня своё мерило правды о Гражданской войне. А за эталон - мои родственники-предки, близкие и дальние, по отцу и по матери. На чужое в революциях они не зарились, в тюрьмы ни их, ни они никого не загоняли, на расстрел не водили. Жили, выживали и радовались трудом и благоразумием. В своём, маленьком, достаточном…
       Чуть выше я упомянул о крестьянском санатории в Ливадии. И сразу же возникло в памяти рассказываемое мне в 90-х годах 99-летней старушкой, вдовой довоенного чемпиона СССР по шахматам Ильи Рабиновича. В первые послереволюционные годы работала она в команде знатного историка Исаака Изралевича Минца. Его исторические концепции, а русским языком - перелопачивания нашей истории, зиждились на лютой ненависти к России царской и на угодничестве разным правителям России уже советской в разные её периоды существования. Но я здесь - не о Минце. Я о том, что молодую тогда ещё женщину, по происхождению и должности далёкой от крестьянства, устроили в первом наборе отдыхающих санатория для крестьян…

В левой стороне снимка стены строящего нашего дома. В углу – куча камней, натасканных нами с отцом. В середине – сестра Рита. Ей 11-ть лет. Ялта, конец лета 1948 года

       Но возвращаюсь к своему дому. Строили мы его долго, поэтапно. В первый год, к осени 47-го, мастер-одиночка завершил первую очередь. Уложил фундамент, облицевал подвал и довёл стены по цоколь. Но на этом мы и приостановились. Кладка получилось, конечно, добротной, красивой, не хуже особняка Фредерикса в царской Ливадии. Но дорого, медленно, большими усилиями. Тот же камень, с одной стороны уже обтёсанный, на поверхности развалин не валялся. А нам было не до выискивания его. Камень-то мы воровали.  Развалины тоже не ничейные, государственные.  Набрасывали в кузов, оглядываясь по сторонам, что поближе и попригоднее; и побыстрее с места преступления. Так же нахватывали и песок с пляжей. С налёта. В основном, помнится мне, с того берега, где теперь гостиница «Ялта». Купающихся там не бывало.
        Скажу кстати, что до середины 1950-х годов запрещено было купаться от мола до далеко в сторону Никиты.  Войною в Ялте разрушили очистительные сооружения. И вся канализация города прямым ходом сливалась с берега в ласковые воды Черного моря; туда, за молом. По тем берегам стояли надписи: «Купаться запрещено. Санитарная зона». И люди не купались. Это был единственный случай, виденный мною за всю свою жизнь, когда русский человек не нарушал запрещения, доводимого надписями. Наглядность, аргументирующая запрет, хорошим слоем плавала на поверхности моря и таким же слоем, выброшенная волнами, покрывала прибрежную гальку. Да и вонь стояла там отвратительная. Мёртвая зона. Я часто бывал в той части города, за молом и в Нижней Массандре, у школьных товарищей. И вся картина того до сих пор чётко стоит у меня перед глазами. Не помню, когда запустили очистку и отвели по трубе нечистоту на достаточное удаление в море. Это было уже без меня, после 52-го года. Но и теперь, через много десятков лет, я не могу отделаться от брезгливости, посматривая на массандровские пляжи. Доходчивая была картинка, и осязаемая…
             Забегая вперёд, доскажу о доме, чтобы больше к этой теме не возвращаться. После цоколя, монолитного, высоко художественного, но дорогого, стало понятно, что так дальше мы не потянем – не богачи-фредериксы. И мастеров стали нанимать попроще, и материалы стали выискивать тоже попроще. Попроще – это значить подешевле. Мастера, конечно, пьющие, но халтурить отец возможности им не давал. Он и сам был непосредственным участником стройки. Мы с ним подтаскивали мастерам камень, подымали на высоту тяжести. Вообще-то мастера отец всегда нанимал одного, на небольшие объёмы квалифицированных работ. А всё подсобное возле мастера выполняли мы сами. Так получалось дешевле, да и подобротнее. А во множественном числе я о мастерах сказал потому, что их сменилось множество, но по одному. К осени 48-го года  мы общими усилиями выгнали стены по окна, а сверху уложили железобетонный пояс. Такое упрочняющее опоясование строений стало обязательным в Ялте после землетрясения 1927 года.  Кстати, на той стройке и  меня впервые попотрясло настоящее землетрясение. Летом 49-го года мы приподняли стены дома примерно на метр над железобетонным поясом и на них уложили потолочные балки. Это - полуобтесанные брёвна, к которым снизу прибиваются доски потолка, а сверху – стропила под шифер. Какое-то время эти балки, незакреплённые, в ожидании продолжения работ провисали между стенами в метрах пяти над землёй. В августе 49-го было мне ещё не так много лет, и, конечно, не обыграть их на высоте я просто не мог.  И побегал по ним вдоль, и попрыгивал поперёк с одной на другую. Вот в такой момент на одной из балок и подловило меня землетрясение. Балку подо мною вдруг затрясло (по определению этого явления). Затрясло колебаниями частыми, как дрожью, с небольшими размахами, но достаточными для потери равновесия и вызова мгновенного смятения в голове и в теле. И только хороший безусловный рефлекс  и наработанная ловкость спасли меня от падения с высоты. Трясясь, пригнулся к балке, вцепился в неё руками и вместе с нею заподпрыгивал на недостроенных стенах. Не знаю, как долго это продолжалось, но времени хватило, чтобы ощутить удар зловещей абсолютной тишиною во всём мире. И в ней - такой же зловещий стук бьющихся о стены незакреплённых балок. Но всё кончается. Окончилось и всеобщее дрожание. И тогда тишину разорвал вой собак и удивлённо-восторженные возгласы людей – живое вышло из оцепенения. А мать и отца тряска застала при просмотре кинофильма в «Спартаке». Сеанс прервали, людей спешно вывели из здания – в Ялте ещё помнили, как в 27-м году от повторяющихся толчков рушились сооружения. 
           До осени 49-го года мы дом только покрыли крышею. Так он и перезимовал, пустой внутри. А с весны 50-го, уже без матери, отец интенсивно взялся за его доделку. Работали  наёмные рабочие, работали мы с отцом. Иногда отец выпрашивал по военным организациям то немножко пленных немцев, то немножко советских солдат. Исчерпал все лимиты, отпускаемых ему стройматериалов  и кредита на постройку частного жилья. Я уже упоминал выше, что сталинским приказом № 100 так помогалось после войны обустроиться кадровым офицерам-отставникам, прослужившим в Красной Армии не менее 25 лет. Дался тот дом нам нелегко. Жили в притирку. Основная доля отцовской пенсии и санаторского заработка шла в эту бездонную по поглощению стройку. Меня отец привязал к той работе по максимальной возможности. Сам же надорвался там до грыжи. Щадя меня, всегда брался за конец носилок потяжелее и камни ворочал, что покрупнее. Но новый, 1951 год, встречали мы уже в новом доме. Мать до этого не дожила, В октябре 49-го года погибла, не видела даже крыши.

Наш дом. Ему только два года. В углу кипарис, посаженный матерью осенью 47-го. Стоим: бабушка, я и дети квартирантов. Мой первый военный отпуск после окончания первого курса военного училища. Сентябрь 1953 г.


          А отец в том доме прожил 28 лет. Первые 20 - счастливым хозяином своей жизни. Последние 8 – несчастным человеком под игом последней жены. Запустив ту стерву в дом, сделался он заложником своего добра. Нужен был ей не муж, а его дом и денежный поток от квартирантов этого дома. И все 8 лет выкручивала она отцу  руки, принуждая к завещанию дома на себя. Она же отца и отравила. Отравила, как только он, смятый, подписал ей наследование даже лишь на половину дома, отняв его у своих детей. И умер в больнице, на обкаканных простынях, ей уже не нужный, мне и сестре не оповещённый… С какими мыслями уходил он из жизни… Дошло, наверно.  За всё надо платить. За глупость тоже. Дорого она стоит. Правильно говорил один, потёртый жизнью, начальник милиции: «Глупость – самая дорогая вещь на свете»… О всей той драме я подробно рассказал где-то в начале этих записок. Вот так отцовское добро от сталинского поощрения обрекло отца на глупую гибель... Пишу, а во мне аналогией звучат слова  о Ермаке из замечательного стихотворения Рылеева:

                   Лишивши сил богатыря
                   Бороться с ярою волною,      
                   Тяжёлый панцирь, дар царя,
                    Стал гибели его виною.

       Многие поколения русских людей сроднились с песней на те рылеевские слова.. Обязательно пели её за праздничными столами, под перестук колёс в неосвещённых вагонах, в общих дворах вечерами, если не ругались…  Пели про то, как завоеватель Сибири, Ермак Тимофеевич, спасаясь от внезапного нападения сибирских татар, бросился в Иртыш.  Но железный панцирь, наградной подарок Ивана Грозного, не дал доплыть ему до другого берега. Утянул на дно. Пели люди, в единстве как бы подмигивая друг другу, что мы, мол, не такие, мы не беспечные, и добром своим себя не погубим… Теперь общих песен уже не поют. Пели, пока не поуединились по персональным квартирам с персональными телевизорами.  А автора слов песни повесил в 1826 году наш строгий царь Николай Первый.Тот самый, которого гнилая наша русская, вечно дессидентствующая интеллигенция нарекла Николаем Палкиным. (По аналогии с Иваном Грозным, Петром Великим, Александром Первым Благословенным...). Повесил он Рылеева не за стих про Ермака, повесил за попытку государственного переворота. 
      Стоит недалеко от Петропавловской крепости в Ленинграде небольшой обелиск на небольшом бугорке. Вот на том месте и повесили пятерых самых активных участников восстания декабристов. В эпитафии на обелиске названа и фамилия Рылеева. С детства и долго-долго потом ко мне не приходило понимание этого «декабризма». И только пропустив через себя уйму официальных и неофициальных мнений и утверждений, свёл я в одно, казалось бы, взаимно исключающие положения. Ну как могли сравнительно богатые люди выступить за имущественное равенство? И как могли помещики-крепостники требовать отмены крепостного права? А как могли офицеры-патриоты, победившие Наполеона, состоять в тайных масонских ложах, внедрённых в Россию заграницею для её же уничтожения? И ведь не один, не два, а целое организованное сообщество. А зачем вывели они на площадь подчинённых им солдат с демонстративным отказом присягать законно взошедшему на престол новому русскому царю? Вот так - сложил в единое все эти противоречия, и результирующая выдало единственное и простое объяснение – коллективное помешательство, зомбирование в масонах. Новый царь лично произвёл дознание, лично определил наказание. Всех участников, офицеров и солдат - в каторгу. И отдельным,  величайшей милостью, – на Кавказ под чеченские пули, но не в кандалах. Ну а Рылеева, как заслуженного офицера, поэта, человека просвещённого и идейного, – на виселицу, для примера умничающим ниспровергателям. И подействовало… Не было дальше в царствовании Николая Первого по России ни открытых революционеров, ни либералов, разъедающих как червь государственное устройство.  Строгий был государь. Но не без грешка – все мы человеки. Совратил царь жену Пушкина, а чтобы тот не дёргался, убил его на дуэли рукою Дантеса. И Лермонтова тоже убил – не будь как не все. И войну Крымскую профукал допотопными гладкоствольными ружьями… Но удавив декабристов, Россию сохранил…
        Хочешь, читающий, верь, а хочешь, не верь - вдруг только что озарился я памятью из далёкого 1939 года. Как на яву увидел Харьков и нас с отцом спускающимися зимними сумерками по косогору от детсада на нашу улицу. И услышал, тогда 6-летним, голос отца, со всеми его интонациями и лексиками, рассказывающий о драме на реке Иртыше, о царском подарке-панцире и о роковой беспечности. А про беспечность, про невыставленных часовых, у отца поподробнее – он красный командир, человек военный… Этот эпизод выпал на все с тех пор 78 лет из моей памяти за ненадобностью.  Но вошло что-то, неосознаваемое, от того разговора в мой организм, в мою личность. Может поэтому и дожил до 83-лет никем не съеденным и не сломленным. А ведь как по грани ходил, да и сейчас хожу! Но не беспечно…
        А в доме нашем, выстроенном и моими руками, довелось пожить и мне после демобилизации и возвращения в Ялту. Правда, не во всём доме. Вырвал я от отца по наследству в нём только одну комнату. Но сумел что-то к ней прикупить, что-то достроить. И прожил там  24 года напряжённой, но полноценной и счастливой жизнью.  А в последние дни 2003 года тоже сумел удачно продать ту уже рухлядь и переехать в две благоустроенные квартиры.  В том же году новые хозяева дом сломали. Заместо вымахали два великих особняка, 2-этажный и 4-этажный. А от времён нашей семьи оставлена только засыхающая пальма, высаженная ещё руками отца 60 лет тому назад. Торчит себе через забор…
      Но возвращаюсь к Ялте 47-го года. Вживались мы в неё большими, конечно, усилиями, вложением беспощадного к себе труда и минимальных на себя расходов. Мы – это и я тоже. Но мои 14 лет требовали и требовали экстрима, состязательности, забав. С первого же дня я сел, как говорится, на велосипед. На коричневый, с клаксоном, который отец предназначал себе из трёх, привезённых им из Германии. Куда и когда подевались два остальных, уже не помню.  Конечно, продали за ненадобностью. Мать и сестру Риту к ним не потянуло, а отец, вероятно, почувствовал себя поважнее передвижения на велосипеде. И правильно почувствовал. Ялта была тогда очень маленькой, деловые переходы короткими, практической надобности в велосипеде не существовало. И до унизительности карикатурно выглядел бы подполковник, крутящий педали среди курорта по гористому рельефу. Ездили на велосипедах только мальчишки. Даже не ездили, а забавлялись. Но было таких по городу не больше десятка. Я их всех знал по пересечениям на улицах. Немецкую оккупацию в Ялте ни один велосипед не пережил. Всё, годное для езды, немцы вывезли своим киндерам. А то малое, ездившее после войны, было восстановлено из довоенного хлама или из репараций, вроде моего, из Германии. Года через два велосипедистов в Ялте стало побольше.  Даже на первомайские и ноябрьские демонстрации проезжал в школьной колоне, виляя на пешеходной скорости, велоотряд единиц до двадцати. Я, конечно, в нём - тоже. Каждый свой велик украшал ленточками, цветами, флажками. Получалось не только красиво, получалось демонстрирование радостного своего единения с празднующей страною.
           Заасфальтированных улиц в Ялте тогда - была только набережная. Мощёных булыжником – Кирова, Виноградная (Чехова), Пушкинская и ещё три-четыре. Остальные – хорошо или не очень хорошо протоптанные и наезженные по первосозданной природе. Мощёные ремонта, конечно, не знали со времён своего замощения – не до них было прошагавшим по ним войнам и революциям. Поэтому велосипед мой в моих руках нещадно бился о выбоины, корневища и камни. А до сопромата я ещё не доучился, предела прочности не знал и, как всякий русский, не мог не любить быструю езду. Да и велосипед мой был нерусского происхождения, деланный для европейских велосипедных дорожек. Поэтому пришлось мне освоить гаечный ключ, резиновый клей и отвёртку. И ещё на практике убедиться в правильности ньютоновского закона о равенстве действия и ему противодействия.  По узким и кривым ялтинским улицам, и не пустынным, разогнаться до скорости, что просила русская душа, было невозможно. А вот по стадиону мог промчатся я до свиста в ушах.
      Стадион тогда ни с одной стороны не был огорожен, никаких работников и начальников там тоже не было видно. Наверно, городской власти с военных времён было ещё не до городского спорта. И лежала стадионная территория заброшенным пустырём. Таким же пустырём вдоль одной из его сторон стояли стены длинного одноэтажного строения, то ли недостроенного до войны, то ли разорённого в войну без хозяина. И только эллипс футбольного поля был когда-то до войны оторочен гаревой беговой дорожкой.  Босяком вступить на гарий, острые пережжённые остатки каменного угля, было невозможно. Но от луж, от грязи и от своего износа такая дорожка была избавлена намертво.  Гонял я и по ней с запредельными кренами на виражах закруглений, гонял и по прямой от ворот до ворот с резким на полной скорости торможением в конце броска. Велосипед становился на дыбы, тело рвалось из велосипеда… Экстрим! А о воротах я, конечно - о  футбольных. Их врыли через год-два после нашего приезда. Врыли, помнится, любители поиграть в футбол, взрослые люди, что самостоятельно организовывались в одноразовые команды, просто погонять мяч. Сеток, конечно на воротах не было, как не было и футбольной формы на самих игроках. А вот упомянутое «на воротах не было» один раз едва не сделало меня калекой. Как-то в сумерках я заскочил на безлюдный уже стадион порадовать свою молодую душу предельной скоростью. Промчался пару кругов по гаревой, а в завершение рванул по прямой на выход через футбольные ворота. Первые проскочил на наборе скорости, а сразу за вторыми, уже до предела разогнавшись, должен был, как обычно,  резко нажать на тормоз.  Но до «нажать» метра два не допромчался. Внезапным ударом был брошен на землю, потерял сознание. Потом по жизни травмы ещё несколько раз выбивали из меня сознание. Но тот раз был первым. Я очнулся чуть за воротами, опутанным вместе с велосипедом сетью. Было уже совсем темно, и никого из людей. Из сети я выпутался, были, помнится, какие-то ссадины, но без серьёзных последствий.  Конечно, в густых сумерках сетку я разглядеть не мог. Да и в дурном даже сне невозможно было предположить такое на самодельных воротах. Вероятно, её, самодельную от рыбацкого промысла, повесили там такие же самодельные футболисты. Повесили и там же оставили  после игры.  Им тоже и в голову не могло придти, что кто-то сорвёт её велосипедом. А на велосипеде я докатался до окончания школы. Потом, уже без меня, отец его, конечно, продал.
           Ещё одной моей забавой было море.  Всё ялтинское побережье к востоку от мола, как я уже писал, из купания было исключено. И не помню, чтобы кто-то  барахтался в воде или загорал и в другую  сторону до речки Учан-Су, у набережной Купались только от речки и  далеко в сторону Ливадии. На том месте, где теперь стоит гостиница «Ореанда», находилось другое здание. Тоже с закруглением вместо обычного угла и совпадающее своими контурами с теперешним. Но вернее теперешнее, построенное в конце 80-х годов прошлого века, повторило контуры бывшего, постройки тоже прошлого века, но в начале, кажется, в 1907 годау Прежнее здание строилось под гостиницу, тогда же названную «Ореандой».  В таком статусе оно существовало и при советской власти. Но после войны гостиницу переоборудовали в санаторий КГБ. Наверно, он тоже назывался «Ореандой», другого ему имени не помню. Тогда же я отметил, что там сплошь все отдыхающие были в белых погонах, т. е. инженерно-технический состав КГБ. В отличие от таких оперативники носили золотистые. Отметил, но, конечно, не задумываясь, кто они и почему их так много. Восприняв механически просто объективной реальностью. И только лет через 40, когда разрушители СССР к дополнению к остальному обрушили на народ поток  клеветы на страну социализма, вычитал я в книге Солженицина «В круге первом», что те, в белых погонах, были административными работниками научных и производственных организаций, работающих на страну в системе КГБ.
      Здесь же добавлю пару слов о Солженицене., раз уже его коснулся. Советские люди, самые читающие люди в мире, с первых лет советской власти привыкли свято доверять печатному в стране слову, будь то публицистика, беллетристика или элементарное объявление. Правдивость слова гарантировало государство. Слово в стране работало на единство народа с государством, на образовательность, на социалистические мораль и нравственность. Работало на непримиримости с недостатками,  на наказание зла, на беззаветность в защите Родины.  А народ в массе своей не дурак, советский народ - тем более. Люди на примерах советской действительности, на обстановке повседневной своей жизни убеждались, убедились, что в стране  всё печатываемое  и зрелище-показываемое является  художественно оформленной правдой, оптимальной истиной, информирующей, разъясняющей, убеждающей в интересах народа и своей страны. Поэтому, когда на народ как из рога через государственные печать, экраны и сцены посыпалось изобилие лжи, оно людьми тоже было впитано истиной, гарантированной государством. И побежал народ к мавродям, и заназывал свою страну «империей зла», и захлебнул свой мозг абстрактными «правдами» о «кровавом сталинском режиме».
        Наиболее плодотворным  «разоблачителем» был, бесспорно, Солженицин. За охаивания советской действительности его, майора, в конце войны по законам и понятиям той самой действительности осудили к заключению. Но, как инженера по образованию, отправили не на лесоповал, а в одно из конструкторских московских бюро, работающего под эгидою и охраною КГБ, в подчинение тем самым в белых погонах. Вот оттуда его - «В кругу первом». Но долго в том «кругу» он не пробыл. Сразу же после смерти Сталина его перевели на поселение, потом вообще освободили, но без права проживания в больших городах. И всюду он писал, писал и писал. Писал повести, эпопеи, рассказы. И всё с хорошими антисоветскими подтекстами. Конечно, у нас его не печатали, но он отыскал лазейки за границу. Там его писания ухватили с потрохами. Печатали на русском, на своих. Наградили Нобелевской премией за антисоветизм. В 70-х годах его выслали из страны и лишили советского гражданства. Можно сказать – рыбу выпустили в реку. Он и там, осыпанный тридцатисребрениками, писал и писал, выступал и выступал… И старательно вкладывал в умы заграницы кошмары о своей Родине. Ну, а горбачёв с ельциным, понятно, с почётом вернули этого предателя снова нашей стране, вернули со всем его антисоветским дерьмом, осенённым Нобелевской премией. И не только вернули, но и сделали знатнейшим человеком новой России.
      При советской власти где-то в начале 60-х годов, когда истинное лицо Солженицина обозначилось ещё не явно, в журнале «Новый мир» проскочил его рассказ «Один день Ивана Денисовича». Главным редактором журнала был тогда, кажется, поэт Твардовский, из крестьян, но с репрессированным кулацким хвостиком. Рассказ тот читающие не пропустили. Ещё бы! – до тех дней запрещённая тематика. Сюжетец простой, но со зловещим замыслом. Всего-навсего об одном дне бывшего председателя колхоза Ивана Денисовича в сталинском лагере, за колючей проволокой. Мимоходом упоминается и о другом там узнике, бывшем летчике Герое Советского Союза. И ещё - о ком-то ещё, точно уже не помню, тоже бывших, бывших… В рассказе нет у Солженицина ни  вопля возмущения о безвинно репрессированных, ни бичевания советского строя, ни об изуверствах в самом лагере. Он просто даёт зарисовку обыкновенных людей в уже обычной для них лагерной обстановке. Что-то о мытье котелка, что-то о пришивании пуговицы… И ничего нет ни в этих людях, ни в их разговорах злодейского, ничего протестующего. Но силою художественного слова подводит Солженицын читающего в сопереживание с бедненькими арестантиками, попавшими, по всей видимости из рассказа, всего-навсего под  абстрактное колесо советской истории. И зашевелится у читающего в голове мысль: «А что же это такое за государство, в котором хорошие люди живут за колючей проволокой?!» Помню, прочёл я тот рассказ тогда же, в начале 60-х, плюхнувшись в траву на привале в каком-то полевом учении в Германии. Было мне в то время около 30, читал я много, имел уже какие-то и свои мнения, но далеко недостаточных для внутренней аргументированной  убеждённости. Тем более, что в описываемое время хрущов уже перевернул в стране сталинскую идеологию на антисталинизм. И то, что при Сталине считалось необходимостью, доблестью или наказанием зла, перевернули толкованиями наоборот - в бессмысленный садизм, в принуждение, в страдания.  И не допускалось никакого иного мнения.
        Иное мнение, на документальных аргументах, о истинном сталинизме стало пробиваться в печать только лет через десять после развала Союза...  Поэтому и прочитал я тогда, в далёких 60-х, «Денисовича», как и всё в том журнале, меня заинтересовавшее, просто обыденным чтением. И хотя в тексте рассказа никаких вопросов не ставилось, что-то, помню, меня озадачило. Напрягло именно простотой монотонного повествования о монотонности самой лагерной жизни, без обозначения в конце какой-либо морали. (Вроде: «Мораль сей басни такова – не походите на слона!») И чем-то недобрым промелькнуло  мне в добрых солженицинских словах. Может, и запомнился рассказ той тревожащей непрояснённостью, недописанностью.  Перечитать с тех пор рассказ у меня никогда не появлялось желание - оставил он в моей душе какую-то гадливость. А лет пять назад попалась мне в руки книга  о разжалованных Героях Советского Союза. Там называлось, кажется, чуть больше ста человек. На каждого - краткая биография, описание подвига, причины лишения звания и кончина жизни. И почти сплошь те лишенцы – за изнасилование и педофилию. Не из этой ли когорты бывших Героев  был и коллега Денисовича по нарам? Да и сам Денисович легко отыщется в списке председателей колхозов,  покравших или погубивших колхозное добро. А подленький Солженицын молчком обошёл  горе, причинённое теми зеками людям и государству! Вот оттуда и гадливость у меня от рассказа –  солженичынского шулерства. Я начинал читать всё, написанное Солженицыным, но кроме упомянутого рассказа ничего не смог дочитать до конца. Кроме отвращения от мерзости охаивания сталинской страны, все его произведения и просто нудны…
      (Где-то в начале тех же 60-х годов Ялта вздрогнула от совершённого в городе иезуитского преступления. Бывший подводник, тоже Герой Сов. Союза Малышев (так помню) отравил своего пасынка, сына жены. Отравил для того, чтобы 6-летний (так помнится) мальчик своею детской подвижностью не нарушал его благодушия в новой семейной жизни. Ялта бурлила... Негодяя засудили на 25 лет и лишили звания Героя. Не с ялтинского ли убийцы Солженицин списал образ мученика-гулаговца, "бывшего Героя", приятеля Ивана Денисовича? А ведь подлый тот рассказ, кажется, и в школьную программу включён. И продолжает Солженицын заставлять дураков плакать над гулаговскими "овечками" и презирать страну своих дедов. Страну великую, беспрецедентную, для трудящихся. За это Запад и навесил орденом на Солженицина Нобелевскую премию. А в начале 60-х  вся Ялта плакала над гробом маленького мальчика. А не над засуженным. Те, плачущие, были умными людьми, настоящими гуманистами, патриотами. Они выстроили государство, в котором зло наказывалось, и не запирались квартиры. Читающие Солженицына, включите вторую половину своих мозгов - подумайте об убитом мальчике и других. других...Если у Вас есть, конечно, вторая половина)...
      Несколько лет назад в магазине попалась мне на глаза небольшая книжонка с броским названием: «Гений первого плевка». Ещё не взяв её в руки, понял – о Солженицыне. Полистал – действительно о нём. Покупать не стал – не литературовед, а нудно о нудном – не для дилетанта. Но подивился и порадовался меткости характеристики самим заголовком. Я тоже всем нутром так считал, но обозначить вот так, тремя словами, не смог – университетов не кончал… И ещё хочу добавить о Солженицыне, раз уж его затронул.  Сейчас (июнь 15-го года) через телевизор бойко уверяют нас, что Россия встаёт с колен, возвращается к своей подлинной истории, занимает надлежащее ей место в мире, а русские люди объединяются патриотизмом. Но это не так. Это – около «так». А чтобы началось по-настоящему «так», должно быть выполнено в теперешней России несколько обязательных государствоопределяющих преобразований. И одно из них – заклеймить солженицыных, сахаровых и подобных прочих тем, кем они есть – предателями, поставившими нашу Россию на те самые колени. И, конечно, убрать их имена из наименований русских улиц и площадей. И ещё, конечно, вернуть стране сталинскую 58-ю статью уголовного кодекса.  Без этого мы так и будем, сколь бы не трещали, оставаться Россией ельцинской, но с косметическими словесными мазками...
            Но возвращаюсь к «Ореанде». После очень короткого времени без Сталина новые руководители страны  сталинскую систему госбезопасности уничтожили. (И есть основания считать, что продались загранице). Некоторых, наиболее одиозных работников МГБ (КГБ), начиная с Берия, убили; очень многих посадили, и на большие сроки, от 10–ти  и больше лет; а тех, кто должностями и значениями помельче – просто поувольняли. Теперь, с высоты пройденных лет и бесчисленно пропущенной через себя от всех сторон публицистики, думается мне, что хрущовцы сознательно перелопатили сталинское МГБ, работавшее на сохранение государства, в организацию, только обеспечивающую благополучное пребывание у власти действующих правителей и выполняющую их амбиции и прихоти. Но с тою же абракадаброй, с такой же жёсткостью. Лагеря сократили, предприятия и организации, бывшие под МГБ, ликвидировали. Многие тысячи уголовников, изменников и политических солженициных амнистировали и выпустили. И повели великое государство к развалу. Не стало в стране и мгбистов с белыми погонами - не стало и санатория МГБ «Ореанда». А в здании устроили гостиницу, под тем же названием.
            Против этой гостиницы, от берега речки, и начинались действующие ялтинские пляжи. До Ливадии. Пляж был един, без выгороженных участков знатным и незнатным санаториям. Правда, за одним исключением – женского.  Думаю, такое исключение перешло по инерции ещё из далёких дореволюционных времён, когда русской нравственностью женщины даже ноги прятали под длинной, до пят, юбкою. Ну, а после революции стало очень престижно с курорта возвращаться не только пополневшей, но и хорошо почерневшей. Особенно, если - по всему телу.    Вот и предоставлялось женщинам изолированное местечко, отгороженное от мужских глаз.. Помню, даже расхожий курортный анекдот, наверно, тоже с дореволюционных времён. Жена даёт домой мужу телеграмму: «Загораю. Вышли сто!» Он ей в ответ: «Высылаю двести – сгори совсем!» Тогда народ как-то не знал о вреде загара, медной посуды, зажаренной до черноты пищи…
      Участок от Учан-Су и почти до теперешнего   пляжного туалета назывался Желтышовским пляжем, по имени далёкого ялтинского купца, владевшего чем-то когда-то у той земли. Дальше начинался женский пляж, до Приморского парка. От людских глаз он был отделён глухим забором из досок, высотою выше человеческого роста, покрашенный ещё до революции зелёною краскою. Доски стали уже очень дряхлыми, краска выцвела до цвета досок, но функцию свою забор выполнял. И он не только отгораживал этот участок с обоих сторон по пляжной полосе, но захватывая ещё и большою площадку над пляжем, проходил по изгибам стороны ул. Коммунаров. Годов в конце 50-х  эту площадку преобразили в радующий глаз кусочек курорта. Над пляжным обрывом установили парапет, уложили широкую каменную лестницу, а по сторонам её – скамейки и газоны, воздвигли памятник Горькому. Но во время, о котором я пишу,  за забором участок был унылым пустырём с выгоревшим бурьяном и кучами строительного мусора. А на хорошем расстоянии от обрыва росли две одинокие пинии. Я лично влезал на эти деревья за диковинными их шишками. Лет за 10-12 то «хорошее расстояние» размыло море, и обрыв передвинулся под самые пинии. Уже потом, сравнительно недавно, одно  дерево вывернула из земли буря. А второе продолжает стоять в одиночестве, украшая ялтинский курорт и напоминая мне о днях моих в начале жизни.
             Вход в Приморский парк, а он на том же месте, где и сейчас, обозначался  воротными каменными столбами. Но такими, на которые ворота не навешивают, декоративными. И сразу за ними валялось зенитное орудие калибра мм за 80, сдвинутое с входной дорожки чуть в сторону, но без площадки, на которой оно перевозится. Ещё одно такое же валялось ниже, под обрывом пляжной полосы. И было понятно, что обрыв, над которым румыны то орудие в оккупацию устанавливали, был подмыт тоже. А пляжный участок здесь, от забора  женского и метров на 70 в длину, был завален огромными известняковыми глыбами, в два-три слоя, и на всю его ширину от обрыва до кромки моря. Происхождение этих камней я не знаю. Тогда, в 47, до такой любознательности я ещё не дожил и у ялтинских стариков не спрашивал. Довольствовался только  малолюдством там и возможностью посидеть, обсыхая. Ну  а теперь давно уже нет ни только  стариков позапрошлого века, но и вообще кого-то, о тех камнях вообще помнящих. Да и самих камней уже нет... Думаю, маловероятно, что завезли и насыпали их сюда люди. Слишком они были неподъёмными. Да и необходимости в укреплениях таким образом береговой линии, с огромными затратами, у людей до моего времени ещё не было. Да и по подмытой пушке видно, что от разрушений морем каменная насыпь не спасала. А немногочисленным тогда людям хватало и размываемых этих линий и земли за ними.  Это сейчас количество людей подходит к 8-и млд, а до Первой Мировой едва дотягивало до одного «золотого». И где-то около двух – после Второй Мировой. Вернее всего, эти глыбы были обломками ялтинских гор, поднявшихся из океана 130 млн лет назад.  И во все эти миллионы времени сползали по наклонной к кромке моря, вперемешку с грунтом, обтачиваясь до округлённости. Это было видно по торчащим из берегового обрыва таким же обкатанным известняковых валунам, ждущих своей очереди вымывания морем. Грунт уносился, а глыбы оставались, ссыпаемые вечным движением одного на другого.  
           А дальше, в сторону Ливадии, таких каменных завалов больше не было. Да и неоткуда было им выпадать. Обрывы, нависшие там над пляжной полосою, состояли не из мягкого грунта с вкраплёнными в него валунами, а из чётких слоёв окаменевших донных осадков разливавшегося здесь 200 млн лет назад мирового океана. Поближе к Ливадии в море вдавался небольшой скальный мысок. Назывался он Батареей. Думаю, это был серьёзных размеров известняк, отколовшийся от гор и доползший за те же 130 млн лет до этого места.  А Приморский парк заканчивался Чукурлакской балкой. Заканчивался здесь и городской пляж. В начале 60-х годов в этом месте была установлена Спасательная станция. Отсюда к Ливадии шла пляжная полоса, называемая в народе Диким пляжем. В 40-х годах заходили туда только немногие любители малолюдья. Ведь и на ближних пляжах в те времена, даже в сезон, люди располагались свободно, своими мирками. Надо сказать, что на всех ялтинских пляжах природное покрытие было поганеньким – галька, перемешанная с  песком и с чёрными пластинками, выбитыми морем из донных осадков.
        А название мыска «Батарея» пошло со времён Первой Мировой войны. Где-то в её начале Турция пропустила через свои проливы в Чёрное море два немецких крейсера. И те какое-то время мотались вдоль русских берегов, постреливая по безопасным для них целям. Вот и установили, как рассказывали старожилы, на мыске артиллерийскую батарею. Наверно, для защиты  царской Ливадии. Но, как артиллерист, думаю, орудия расположили не на самом мыске, а повыше, над пляжным обрывом.  В 41 году румыны тоже установили свои зенитки на высоте Приморского парка. И интенсивно стреляли оттуда по советским самолётам и торпедным катерам, нападавшим на порт,  забитый немецкими судёшками.  Читал я в мемуарах нападавших - подводниках, торпедистах и лётчиках о чувствительности той стрельбы.  Ребята, пережившие оккупацию, рассказывали, что однажды румынские зенитчики из Приморского парка прозевали советский самолёт, и тот свободно сбросил свои бомбы на что и хотел. Из порта пополз к небу столб чёрного дыма… А к румынам с руганью и угрозами влетел на машине немецкий генерал… Отведя душу, генерал уехал, а над Ялтою опять показался самолёт. Вот по этому встряхнутые румыны уже не промазали. Утопили его в море. И опять к румынам приезжал генерал – сбитый был немцем… 
       Зверствовали над мирным населением румыны похлеще немцев. В войну  с СССР Румыния вступила равноправным и добровольным союзником Гитлера, и одновременно. И при разделе ещё не убитого пирога обещалось ей Черноморское побережье вместе, конечно, с Одессою и Крымом. Кстати, Гитлер также, под гарантию своего слова, обещал тот же лакомый Крым и крымским татарам, и Турции, если те, конечно, вступят в войну на его стороне. И ещё тот же Крым обещал он  по кусочкам в вечную собственность и немецким героям, завоёвывавшим Крым. Но у Турции ума хватило в войну не вступить. А у подлой Румынии хватило подлой изворотливости избежать расправы за свои злодеяния. Летом 44 года, в день перехода наступающей Красной Армией границы Румынии, там сменили профашистское правительство на хитрое «просоветское», вышли из войны с СССР и объявили войну Германии. (В один день!) Т. е. стали союзниками Советского Союза. Мудрый Сталин такой расклад принял, планируя после войны окружить СССР кольцом из дружественных стран. Румыния не капитулировала, её не оккупировали. С нею заключили равноправный союзный договор. И выскользнула из войны Румыния, по макушку залитая русскою кровью, без войны на своей территории, без наказаний военных преступников и без контрибуций за ущерб, нанесённый нашей стране. Из Румынии вывезли, вернули в Союз, только крупное оборудование, награбленное у нас за время оккупации. Только выявленное беглым осмотром. Я знаю - мой дядя, морской офицер, служил там в то время в Контрольной комиссии, которая и занималась той поверхностной репарацией. Во всю войну народ Румынии не знал нужды и продовольственных карточек. Рассказывал дядя о полных магазинных полках награбившего государства.  И наши солдаты не смели даже дунуть на уже союзное население. А кто, если и посмел, то…
      Об одном таком посмевшем, русском крестьянине, пишет вот генерал Брюханов, Герой СССР. Его книга стоит у меня на книжной полке. Ему, тогда ещё молодому командиру танкового батальона, довелось с передовыми частями Красной Армии перейти румынскую границу. В его бригаде служил тот самый «дунувший» командир взвода в звании старшего лейтенанта. В армию его, рядового  и уже немолодого колхозника, призвали в первые дни войны. А в оккупации румыны, занявшие их село, живьём сожгли в сарае его жену и троих детей. Генерал не пишет, какой вред нанесли Румынии женщина, обременённая тремя детьми, и сами её малые дети. Но простые румынские солдаты, вчерашние тоже крестьяне, закрыли  семью и подожгли. Можно понять состояние узнавшего танкиста. В бою он как будто искал смерть, по дороге туда, в смерть, давя гусеницами и расстреливая оккупантов танковым оружием. Шесть раз горел в танках, в боях стал офицером и командиром взвода, в орденах и в ленточках за ранения. И когда на коротком постое в доме благополучной румынской семьи на него, на русеншвайна, наорала хозяйка дома, он вскинул автомат и навек закрыл ее чёрный рот. Офицера здесь же осудил военный трибунал – к расстрелу. И здесь же перед откопанной могилой выстроили для поучительности личный состав танковой бригады и пригласили румын для удовлетворённости. Но у командира бригады хватило ума отойти от установленного ритуала смертной казни. Он не решился назначить приказом расстрельное подразделение от бригады. Понимал, сколько раз скомандуют: «Пли!» - столько раз стреляющие, в орденах и шрамах, промахнутся.  Хоть самих их стреляй – промахнутся. Это ведь не немецкого истязателя расстреливать. И перед строем одиночным выстрелом в голову застрелил приговоренного оперуполномоченный особого отдела бригады. Не расстреляли, а – застрелили. И тоже в нарушении установленного ритуала расстреливаемому не завязали тряпками рот и глаза, его не поставили перед могилою на колени. Перед выстрелом он, без ремня и погон, не выкрикивал прощаний, не выкрикивал раскаяний, он даже не смотрел на замолкшую бригаду. Он смотрел поверх не своей уже жизни в голубую вечность… Он, умный русский человек, понимал, что каждому – своё. Ему - заживо сожжённые румынами жена и дети, шесть с ним разбитых танкаов, нарвавшаяся румынка и избавление русскою пулею от кошмара постоянно стоящих в глазах корчившихся в пламени своих детей… Просто такая выпала ему солдатская доля, его руками не сотворённая…
            Только не надо, читающий, обвинять меня в плагиате. Я не переписываю содержание книги Брюханова. Я только пишу о румынах и о русских, о Румынии и о Советском Союзе.  А заодно и помянули мы с тобою добрым словом несчастного русского офицера. Я написанием этих строк, ты их прочтением. И ещё немного добавлю своего понимания, чего нет в книге Брюханова. В войну танковые части восполняли потери очень  специфично. Часть воевала до последнего танка. И после этого выводилась из боя, но не далеко от боя, на пополнение. Выводилось то, по чему не стреляли: штаб, знамя, штабные подразделения. А всех немногочисленных непосредственных танкистов, успевших выскочить из горевших танков, в обязательном порядке отправляли в тыл, в запасные полки, базирующиеся у танковых заводов. В те полки прямо с конвейеров поступали и танки. И оттуда новые танки с вновь сформированными экипажами - эшелонами на фронт, на пополнения. Называлось это «россыпью», и, конечно, никто в свои части больше не попадал.  Но командиры частей, конечно, находили лазейки лучших из выживших у себя притаивать. Потом их камикадзами вкрапляли  в прибывшее пополнение. И они в бою увлекали за собою в пекло ещё не обстрелянных и не слаженных. И беззаветно бились за Родину и за служебные блага того самого командования. Вот так целых шесть раз использовали и стронувшегося горем. А когда произошло неизбежное ЧП, по-подлому, не моргнув, как говорится, глазом, в седьмой раз использовали его на своё опять же благополучие. Сдали на расстрел, продемонстрировав этим  политическую принципиальность к убийце гражданки уже союзного государства. А ведь могли, больше того – обязаны были, командир, замполит, особист и медик бригады дать правдивое объяснение трибуналу о причине срыва на невменяемость боевого своего офицера. И честно повиниться –  беду не предупредили. Не должны были запустить в Румынию человека, живущего трагедией сожженной семьи и ненавидящего всё румынское. Русский человек по менталитету своему не палач, не живодёр. Но он нормальный человек и мести, мягко говоря, не чужд.
      Месть – не продукт разума. Месть – это биологическая составляющая человеческого существования. Месть – это качество, выпестованное в человеке дарвиновским естественным отбором, как фактор сохранения человечества - вида животного мира. Убери вдруг в людях биологическую потребность в месте – в несколько дней захлебнётся человечество в крови и вымрет на радость природе. Месть удерживает от преступлений. Вот так же убери в предметах свойство трения - и вмиг рассыплется весь мир. Но человек разумен, понимает, что и разгул мести тоже приведёт к уничтожению человечества. Вот и сдерживаются люди в своей мести законами, наказаниями, тюрьмами, казнями… И как-то этим сдерживанием сбалансировано в мире добро и зло.  Мстил и расстрелянный. Но мстил не сожжением детей и женщин. Он мстил гусеницами по фашистским солдатам. Но когда на него, переполненного горем и терзаниями, заорала благополучная румынка, окруженная благополучными же детьми, молнией возникли в глазах его корчащиеся в пламени родные дети… И биология перехлеснула через жутким видением отключённый рассудок…  И вернулся ли рассудок к нему у могилы? Или особист застрелил человека, сошедшего с ума? … Но не это главное. Главное - сказали показательным расстрелом: «Любите нас, румыны!... Мы убиваем своих, чтобы Вы нас любили» И с каждым годом благодарные румыны любят нас, русеншвайнов, всё больше и больше. Вняли…  
      Но возвращаюсь в 47-й. Приморский парк в тот год  предстал для меня без какой-либо человеческой ухоженности. Ни чётких дорожек, ни асфальтов, ни мощений, ни скамеек, ни фонарей. Ни газонов, ни посадок, ни заборов, ни даже малых строений. Возможно, раньше что-то от курортного благоустройства там и было, но настолько в зачаточном состоянии, что за 6 лет от начала войны не осталось от него и следов. А вот сам парк был явно искусственного насаждения. Примерно до теперешнего памятника Чехову преобладали кедры, кипарисы лиственные. Полоса ниже теперешней колоннады была почти пустырём, с несколькими кучками кипарисов. По 2-3 в кучке и почему-то обломанными и обкромсанными. А дальше и до самой Чукурлукской балки шёл сплошной темный лес алебской сосны с вкраплением кедра. В той балке в 19-м году белые расстреляли 4-х ялтинских комсомольцев-подпольщиков. И на возвышенности над балкой в стороне моря стоял, не знаю, с каких времён, небольшой серенький обелиск с фамилиями расстрелянных.
           Деревья парка засадили, судя по их возрасту ещё до революции. И тогда же обозначили парковую зону, не дав этим застраивать тот участок города. Думаю, немалые взятки сували ялтинскому градоначальнику Думбадзе за разрешение постройки там вилл для очень богатых или очень знатных деятелей России. Но генерал Думбадзе, кстати, этот парк и создавший, святым не торговал. Ни одно строение не было построено не только в самом парке, ни и по стороне Ливадийского шоссе, обращённой к морю. Так и дожил парк, по думбадзовской инерции территориально не тронутым, до послеперестроечной власти врагов народа.  А в дореволюционные и в предвоенные годы людей в Ялте жило мало, курортников санаторных и диких приезжало тоже мало, и всем вполне хватало зелени и благоустройства в обжитой уже части города. Но после войны, по мере восстановления страны из военных разрушений и с дальнейшим экономическим развитием у государства появлялась возможность уже к восстановлению и к расширению курортно-оздоровительной системы.  В Ялте это ощутимо для нас сделалось с 48-го года. Какое-то ползучее, повсеместное, но негромкое расширение. Пошло прибавление к уже существующим санаториям в их же парках дополнительных небольших корпусов.  Например, в санатории Сталинской ж. д., где работал отец, в 48-49 годах к зданиям дореволюционной генеральской ещё собственности  было добавлено два 2-этажных корпуса, простых, типа сараев, без архитектурных излишеств, с большими, человек на десять, палатами.  И только в  шестидеятые и семидесятые года на территории выстроили типовые 5-ти этажные спальные корпуса с 2-местными номерами и, конечно, размашистые столовую, клуб, здание администрации, лечебные помещения. И всё это разбросанно вместилось на той же территории бывшей генеральской усадьбы.  Это я - о теперешнем санатории «Орлинное гнездо», в пример.
         А между улицами Пушкина и теперешней Тольятти (была Санаторная) на месте развалин табачной фабрики Мисаксуди к 1950 году выстроили три новых здания санатория «Энергетик».  Два из них - простецкие спальные 2-этажные корпуса с многоместными палатами. И третье -  роскошный клуб-столовая с квадратными колоннами. Да и придали санаторию ещё три дореволюционных здания на противоположном берегу речки.
      Из вообще ничего вырос и санаторий «Запарожье». Вначале, году в 48-м, на дикозаросшем пустыре ниже дома Чехова собрали два или три барака – возник санаторий ВЦСПС № 16.  А году в 52-м у тех бараков построили 2-этажный административно-лечебный корпус и пониже - два спальных, тоже 2-этажных, с палатами на четыре и больше человек. И ещё ниже, уже по ул. Ломоносова  - красивое 3-х этажное здание санаторного клуба-столовой.  И ещё санаторий под спальные помещения поглотил в себя все незначительные дореволюционные постройки, оказавшиеся на его территории. И только в 60-х годах на той же территории воздвигли два 5-ти этажных типовых спальных корпуса с номерами на 2--ух человек.
     Вот так, ползуче,  по всей Ялте с 48-года пошло нарастание койко-мест для организованных отдыхающих. А с повышением в стране уровня жизни поехали в Ялту и «дикие», многие целыми семьями. Одновременно осваивался и заброшенный Приморский парк. С одной стороны потянулся к нему курортный народ, да и местные тоже, прогуляться или через него - к дальним пляжам. А с другой стороны и городские власти начали парк облагораживать. Но ничего не вырубали, не сдвигали. Как в афоризме Кузьмы Пруткова: «Не стриги всё, что стрижётся!» Даже дорожки и тропки, рационально протоптанные народом, только подправили и почётче обозначили, а местами и цветами обсадили. В передней части парка на плешинках разбивали газоны, поставили скамейки, урны, подсадили деревьев. Несколько позже - фонарные столбы. У входа в парк с правой стороны на возвышенности установили стеллу с ленинским декретом о пролетарском курорте. А с левой – построили миниатюрный летний ресторанчик, узкий, продолговатый, торцом к морю. Название у него было тоже морское: «Прибой». Но просуществовал он недолго, несколько лет, пока море его не подмыло. Но дело своё он сделал, не пустовал. Мы, выпускники 1952 года единственной тогда в Ялте мужской школы, успели ещё отметить в нём переход в новое житейское качество. Тогда же, летом 52 года, в парке, подальше, выстроили ещё один ресторанчик. Тоже летний, так и названный - «Лето». А перед ним - бассейн в форме Чёрного моря. Всё же остальное оставалось тёмным сосновым лесом, с редкими протоптанными дорожками и с пением птиц.
            Но всему приходит конец. И с горбачёвской перестройкой социализма на капитализм пришёл конец и темному лесу. В те места, получилось так, я не заглядывал много лет. Конечно, доходили ко мне слухи о творимых в той части парка злодеяниях. Может, поэтому и не заглядывал – разрушительно человеческому организму видеть ненаказуемое зло. Да и необходимости  побывать там у меня не возникало.  И лишь года три назад довелось мимоходом проскочить по тому, когда-то тёмному сосновому лесу. Но леса нет. Есть скопище огромных зданий с единичными между ними остатками сосен. «Человек – царь природы» - с гордостью за себя говорили мы ещё во времена моего детства, всего-то лет 70 назад. Тогда природы было так много, что не возникало даже понятия такого – экология, и слова такого - тоже. Но теперь, возле высоченных зданий, воздвигнутых таким царём на месте вырубленной природы, охватила меня непередаваемая скорбь, и навернулись на глаза слёзы бессилия. И всплыли из памяти впитанные в детстве некрасовские строки:

                                             Плакала Саша, как лес вырубали.
                                             Ей и теперь его жалко до слёз –
                                             Сколько там было кудрявых берёз!
                                             Там из-за старой нахмуренной ели
                                              Красные грозди калины глядели.
                                             Там подымался дубок молодой.
                                              Птицы царили в вершине лесной

Больше в те места я – ни ногой!
       В море купался я много.  И один, и в компании ребят. Доплывал обычно до «Открыть Ласточкино гнездо». Это означало отплыть от берега так, чтобы из-за ливадийского мыса выглянул Ай-Тодор с ляпушкой на нём неразличимого строения. Но дальше не заплывал. Плавать не любил. На воде мог держаться долго, но плавать быстро так и не научился. Наверно, не моё это, не моей анатомии. Помню, в военном училище одним из элементов выпускной оценки был зачёт по плаванию. На выбор предлагались два варианта: на время в плавках 50 метров или в обмундировании на 200 метров, но уже без времени. Я выбрал, конечно, последнее. И в удовольствие, как на прогуле, проплыл свою дистанцию по озеру с финским ещё названием Питки-Ярви. Попозже так же сдавал и в академии. Но в детстве была для меня на пляже самая интересная забава – нырять. Бросал белый камушек в море и с открытыми глазами отыскивал его на морском дне, на предельной глубине. Но долго на пляже не сидел никогда.  Было это только короткое разнообразие трудового дня, да и как бы обязанность жизни у моря.
         В первое ялтинское лето был у меня только один близкий друг – Володя Решетняк. Жил он во дворе по ул. тогда  Ремесленной (теперь Кучера), в котором числилась и наша квартира, но которым мы не пользовались. Его отец, начавший войну рядовым милиционером, служил уже в звании майора следователем в ялтинском КГБ. С матерью и братом Вовка всю Сталинградскую битву просидели в подвале разрушенного дома. Над ними и проходила та битва, то русские в развалинах дома, то немцы. Мать погибла, мальчики выжили. Болтались сиротами по детским домам, но в беспризорные не сбежали. Как-то разыскались с отцом, под конец войны. Он работал уже в Ялте и ребят забрал к себе. Новой женою отца была спокойная, очень уравновешенная и правильная женщина, без женской трескотни и ужимок, без косметики. Работала бухгалтером, член партии и с какими-то хлопотливыми партийными поручениями. Старший брат был определён в ялтинскую мореходную школу, на казарменное положение и на все виды довольствия. Жили они в типичном ялтинском дореволюционном доме с общею галереей по 2-му этажу, в двух комнатах, выходящих  каждая своею дверью на эту самую галерею. Люди были очень простыми, но, конечно, не простецкими, без гонора, без пренебрежительства, без громкости. Никогда не видел я их в раздражениях или в развесельях. Всегда ровные, разумные, понимающие. И жили просто: жесткие стулья, стол, солдатские железные кровати, голые стены. Ни комодов, ни шифоньеров, ни финтифлюшек, ни украшений. Только необходимое, без излишков. И работ по дому тоже - только необходимое,  без излишек. Никак и ничем себя не загромождали. Я часто бывал в их доме, особенно зимними вечерами. Сложились с ними добрые, почти родственные отношения. И надолго, пока они жили. Помню даже её имя-отчество: Антонина Васильевна. А Володя в то первое лето как-то легко и глубоко ввёл меня в Ялту. Он, сам только года два назад познакомившийся с этим городом, понимал моё удивление сказочным ялтинским великолепием. И по ходу общения доводил до меня уже им познанное. А был он мальчиком любознательным, пронырливым и здравомыслящим. И казалось, что познал он по Ялте всё, от особенностей растений и проходных дворов, до замыслов и решений городских властей. С ним ходили на море, в лес, на водопад. Оба были любителями шахмат. В школу тоже часто ходили вместе. Но учились в параллельных классах. 
        А жизнь его окончилась жалкою трагичностью. В школе учился он туговато, не хотел, как будто это не его. Наверно, поэтому после окончания 7-го класса перешёл в сельскохозяйственный техникум. Но после его окончания  садовником  работать не стал. Понятно – тоже не его. Но его стало - милиционером. Окончил милицейское училище, служил в Ялте в уголовном розыске. Заочно отучился в милицейской академии. Был на очень хорошем счету у начальства, перспективным. И, что большая редкость, пользовался огромным доверием и уважением у ялтинцев. В отпусках я болтался возле него и видел его в этих качествах. Высокий, худощавый, умный и не подлый, всегда жизнерадостный, он умел на ходу, на улице,  пустым, казалось бы разговором, любого разговорить на ему нужное. А получение нужного умело забалтывал чем-либо интересным собеседнику, и  не подавая даже виду, что что-то выпытал. И мне лично, как и прежде, казалось, что по Ялте он знал всё и обо всех: и криминал, и дрязги, и работы санаториев, и растения. И ещё казалось, что  люди с ним откровенничают, как со всё уже знающим. Они просто обсуждали известное обоим. Да и безошибочно уверены были, что в свидетели их он не притянет. И каждый радушный человек навязывался к нему со стаканчиком, по русской своей доброй простоте.  А в Ялте стаканы эти с вином на каждом углу были. Да и продавщицы с этих углов зазывали его туда же. И не только по радушию, но и для профессиональной подстраховки.  А дальше в его жизни ничего для России нового – спился. За него с ним же боролось милицейское начальство, жена, родные. Но подыскать для Вовки индивидуальных и неотвратимых мер принуждения не сумели. А горечи от уговоров, наказаний и охаиваний заливались тем же стаканом. Из милиции его уволили. Какое-то время работал водителем троллейбуса. Но когда в 80-м году я вернулся в Ялту после демобилизации, был он уже сдеградировавшим до крайности и безвозвратности.  В обносках, грязный, заросший, немощный и с двумя гнилыми клыками во рту. Я мог только одним помочь близкому мне до родственности человеку - взял его на роботу, к себе на рынок, подсобным рабочим. Поначалу гонористые рыночные работники на меня ворчали, а от Володи отодвигались. Но тот слегка отмылся, переоделся в рыночную спецовку и не бывал пьяным. Конечно, с алкоголем не расстался. Тем более, что всегда имел живой рубль между рыночными работами – поднести, подвести, разгрузить, посоветывать...  А пил только для поддержания в организме безболезненного обмена веществ, постоянно, но малыми дозами, не теряя рабочего и ответственного состояния. И в одиночку, без компаньонов. Матом не ругался, подсобным рабочим подсоблял рыночным без отговорок, с инициативкой. Рынок признал его нужным и своим, но на том уровне, на который он опустился. С первого же дня работы меня Володя начал называть только на «вы» и по имени-отчеству. Умный – понимал неприличие фамильярности с директором рынка. Да и отношения у нас с ним перешли в производственные. Бытовой жизни его, искалеченной и жалкой, касаться мне было отвратительно, да практически и не нужно. Каждому – своё. Я, ведь, не спился…. 
            После моего ухода с рынка Володя где-то затерялся. Просто исчез, никому не нужный, никем не разыскиваемый. Отец его умер, когда Володя держался ещё в водителях. И в этом ему повезло – не дожил увидеть сына своего человеческим отбросом с двумя, торчащими из-за рта гнилыми зубами. Что может быть трагичнее для родителя!... А был отец очень порядочным русским советским человеком. В КГБ, со слов Володи, он работал по выявлению пособников немецким оккупантам. И работал, явно, неплохо. Такие как он отловили по Союзу после войны всех старост, полицаев, власовцев… И воздали всем по заслугам. От скандального своего двора держался он на расстоянии своего ума и образования. Но двор относился к нему с большим уважением. Просили в третейские судьи при постоянных своих шумных разборках. И он, не обостряя, умиротворяюще разводил стороны. Его не оспаривали – умел он убедить в оптимальности своего  мнения. Над его могилою, недалеко от Чеховых, поставили небольшую деревянную красную солдатскую пирамидку со звездою. Посещая отца, я ложил цветочек и ему на могилку.  Но в начале 90-х пирамидка исчезла. Исчезла вмести с бесхозною могилкой… Помню, в какой то мой отпуск, лет 50 назад, когда Володя был ещё на взлёте в своей милиции, отец его, повстречав меня на улице, с горечью поделился о вовкином выпивании: «Милиционеру, как и попу, нельзя пить»… Вот – запомнил. А Володю-мальчика вспоминаю я каждый раз, когда глаз мой падает на белеющий цветок в листьях магнолии. Вспоминаю мальчиком, рассказывающим мне, приезжему, что нельзя такой оставлять в комнате – отравит тяжёлым своим ароматом… И вспомненное печалью перебегает на жалкого в 47 лет старика, спившегося, в воняющих мочой обносках с торчащими гнилыми зубами…
      Но возвращаюсь к Ялте конца 40-х годов. Добавлю ещё об одной особенности облика курортного города того времени. Народ нашей страны  тогда был очень обношен. Я уже много раз упоминал, что и в светлом прошлом при царизме, идеализируемом теперь, простой русский народ имел по одной смене сезонной одёжки, а процентов  70 всего населения страны - крестьяне - обуты были в лапти, зимой и летом.  В революциях, войнах, коллективизациях, индустриализациях рубашек народу не добавилось. Поэтому в  первых детищах строившего социализма – больницах, детсадах, пионерских лагерях и санаториях ко всем невиданным благам обслуживания была предусмотрена и казённая соответствующая одежда. Ребёнок или взрослый сбрасывал с себя обноски и в новой для себя обстановке одевал добротное новое. На время пребывания, конечно, в этой обстановке. Забота приподымала человека – осознавал, что он что-то значит для страны и воздаётся ему по его заслугам. Лично я поносил детсадовские халатики, костюмчики, панамки, а в госпиталях и больницах – удобные  пижамы и теплые халаты. По санаториям отдыхать мне не довелось, и санаторного я не одевал. Но со стороны в первые послевоенные годы я видел, что там на время пребывания переодевались  в фасонистое или просто удобные.  Женщины гуляли по городу в длинных ярко-цветных халатах, мужчины – в полосатых под шелк пижамах. Для многих это были лучшим, что довелось им надевать в своей трудовой жизни. Как здесь было не пофорсить по набережной! Но, кажется, с 49  обкультуривание Ялты добралось и до безкультурности в одевании. В масштабе города было принято постановление о запрете появления в общественных, так называемых, местах в больничном и в санаторском белье, в пляжной и в полупляжной одетости.  Народ тогда был законопослушный, да и милиция умела доводить дела до конца. Сам был многократным свидетелем неотвратимого штрафования прямо на месте преступления появившегося в пижаме. Да и активный в те времена народ без доходчивых реплик на улице такого не пропускал.
     Тогда обязательным было 7-классное образование – неполное среднее. И в 8-й переводились не автоматически, а индивидуально решением педсовета, исходя из пригодности ученика к получению высшего образования и в перспективе способного для работы на ответственных должностях. На должностях, требующих преданности стране, образованности, умения руководить людьми и совершать возможным невозможное. На таких педсоветах я не бывал, но думаю, судьба каждого решалась мнением директора школы Николая Антоновича. И  много-много раз я видел, как убирал он из старших классов сомнительных, с его точки зрения, к государственности. Уверен, что ни один ученик нашей школы не получил аттестата вопреки его мнению. Нет, Николай Антонович не лишал исключаемого получения образования. Он просто убирал неуправляемого или неусваивающего из средней школы. А тот при желании мог продолжить учёбу в вечерней школе рабочей молодёжи.  Но туда брали только работающих на производстве. И, конечно, посредственность по жизни учиться там не могла.  Только действительно желающий совершенствоваться заставлял себя после работы браться за учебники, лишаясь лености и молодых забав. Но таким образом балласта в советских школах не было. Как не было и оценки работы преподавателя по оценкам ученикам, которые он же и выставлял. В школах отсекалась никчемность от в будущем руководящих должностей и от ответственных специальностей. А дальше, в ВУЗах, отсечение это ещё и ужесточалось.
           В предыдущих абзацах я употребил несколько специфических слов и словесных оборотов для охарактеризования образования в сталинских школах моего времени. Такие вообще-то не употребляются в бытовых да и в производственных людских разговорах.  …Идеология, единство с государством, нравственность, мораль, преданность стране… Знаю, что у любого читающего любую литературу такие слова выскальзывают от глаз, как горох отскакивает от стенки. Агиттарабарщина мол…  Но я здесь – не о любой литературе. Я о своих словах в своих записках. Я их специально подбирал.  Подбирал, чтобы смыслом, который каждое из них в себе несёт, выразить своё понимание сути и задач сталинского образования. Думаю, не вникнув в их смысл, нельзя понять, почему в стране у людей на сталинском образовании земля и недра были общенародными, старикам уступались места в автобусе, каждый год снижались розничные цены при постоянной зарплате, курорты трещали от бесплатных путёвочников. А проезды, коммунальные платежи, лекарства – практически дармовые. Не было милиционеров-оборотней, воровства, разбоев, шпионов, диссидентов. Мы даже не знали слов: коррупция, мафия, инфляция, пирамиды, рэкет, ориентация… 
          Всё познаётся в сравнении. И я, получивший то образование, поживший в то время и доживший до сегодняшних дней (апрель 2016 г.) имею право на категорические суждения. Но пишу не для того, чтобы побрюзжать. Пишу, чтобы засвидетельствовать былое.  Конечно, мой голос – пустота в потоках агрессивной лжи и клеветы на ту, наивысшую точку взлёта нашей нации и нашей страны. Но я своё сказал, а кто хочет – услышит. Услышит – и с большей разумностью посмотрит на наше прошлое и на наше настоящее. Разумный живёт  интересной жизнью и дольше. И его дети - тоже.
         Сюда  же, почти к месту, выдерну несколько сталинских фраз из дневника знаменитой нашей женщины-посла Ларисы Колонтай. Там она сразу же дословно записала разговор свой со Сталиным в 1946 году. «…Многие дела нашей партии и народа будут извращены и оплеваны прежде всего за рубежом, да и в нашей стране тоже…И мое имя тоже будет оболгано, оклеветано. Мне припишут множество злодеяний…Но пройдет время, и взоры новых поколений будут обращены к делам и победам нашего социалистического Отечества. Свое будущее они будут строить на нашем прошлом». А мои записки – о том самом «нашем прошлом». Записки о том, каково оно, сталинский социализм, было. Записки для тех самых «новых поколений». 
         Но возвращаюсь в свой 6-«Б». С первого же дня вписался я в него, как в свою тарелку. Все 65 учеников были простыми ребятами своего возраста и своего времени. И до самого выпуска не помню я случаев в классе подличества, высокомерия, ябедничества, унижений. Была здоровая мальчишеская состязательность в драках, в резких играх, в переоспариваниях. В мужском коллективе были и мужская естественность, и мужские воззрения, и мужская откровенность. Я как-то ранее здесь уже писал о порочности совместного школьного обучения. Этой совместностью мальчики  выходят в мужчины оженственными, а девочки в женщин – обвульгаренными. Замечу, что совместное хрущов ввёл через три года после смерти Сталина. Тоже значимый довесок в десталинизацию страны и в деградацию русского человека. 
        За учебниками я не засиживался, но учился и усваивал на уровне, за который в школе уже не ругали и с которым дома соглашались. А для вытаскивания из пропасти в русском языке родные отдали меня на дообучение к древней старушке, большому специалисту в этой области. Жила она в немалом тогда дворе на Морской, что примыкает к горвоенкомату, в небольшой комнатке первого этажа, с выходом прямо во двор. Тогда все ялтинские квартиры и комнаты на входе не имели никаких подстроек. Открыл дверь – и перед тобою улица, перенёс ногу через порог – и в лужу.  Сама учительница мною сразу воспринялась из «бывших». Вся её комнатка была уставлена старыми дореволюционными вещами и вещичками, понятными мне как из бывшей эпохи бывших сословий. Но в пространство с финтифлюшками и с рукомойником-«Мойдодыром» доступа я, конечно, не имел. Сразу при пороге стояли простой стол с двумя  при нём жесткими стульями.  Своей обыденностью они, как стеною, выгораживали этот рабочий уголок от ветхой архаической изящности хозяйкиного жилища. Да и сама старушка в моём присутствии никогда не перешагивала в своё сквозь эту невидимую стену. Она – на одном жёстком стуле, я – на втором. Из дому старушка уже не выходила, а необходимое приносила ей приходящая средних лет женщина, тоже интеллигентного вида.
         Прозанимался я у неё почти весь учебный год, до летних каникул в школе. И в каждое посещение одетой она была явно не в повседневное домашнее, а в строгое, старорежимного фасона, с медальончиком на цепочке. Понимал - ещё форменное, может, из дореволюционной ёё работы. От революции прошло тогда только 27 лет. (Даже у меня в постоянной носке есть одни штаны, которые купил костюмом ещё при Брежневе, в 1981 году, а сейчас уже год 2016 г. Пиджак давно выбросил - не модно, а к брюкам – не придерёшься). И всегда при мне была старушка - в одном настроении и в одном состоянии, Со мною – никаких фамильярностей. Не нисходила даже до имени. Обходилась простым «ты». И понятно мне было, что общаться с таким балбесом вынуждало её только материальная нужда и пожизненная потребность «сеять разумное, доброе, вечное». И это понимание делало меня стеснительным и послушным. С первых же минут нашего общения она просто придавила мой вздорный мальчишеский форс холодным презрительством аристократки моей ничтожности. И ни на секунду не позволяла  отвлечься в посторонние мысли. Методика изучения правильного написания была у неё обычная. Диктовка, разбор неправильностей, изучение правил по выявленным ошибкам. Но в этой обычности обладала старушка своими необычностями. Она безошибочно нащупывала пробелы в основах пониманиях мною русского правописания. И моими усилиями потихоньку заполнила эти пустоты знаниями и навыками в понимании теории русского языка. И с обучения выпустила  меня на постоянную положительную в школе оценку. И по сей день не разучился я спрягать, склонять и разбивать слова и предложения на составляющие для уяснения правильного их написания. Я не знаю, где и кем она работала в непенсионном её возрасте, но из реплик понял, что всю жизнь прожила она в Ялте. Уже под конец наших занятий я отважился спросить о фотокарточке, старого-старого формата, непростого  мужчины с царским орденом на ленте, что стояла на столе в глубине её комнаты. Ответила, что это её отец, бывший в далёкие-далёкие времена головою города Ялты... Как-то недавно меня, проходящего по Морской, дёрнула ностальгия заглянуть в тот большой двор, альтемутер моего русского языка. Но большого двора не было. Остался узенький коридорчик между подстройками к пристройкам.  И только, напрягшись, смог я предположить, что та комната находится в их глубине, «третьим светом», как говорят в Ялте.
       
Читать дальше Глава Ялта 8.2

2 комментария:

  1. Немного ознакомилась с некоторыми главами Вашей книги. Читается легко, написано искренне - без "выкрутас", но темы воспринимаются нелегко, что-то творится в душе при чтении: либо ностальгия, либо протест настоящему. Но прочту все обязательно. Вы - умница, историю не перекраиваете....Вам успеха и удачи... Нина.
    8 марта 2016 года. Черкассы.

    ОтветитьУдалить