Глава 6.3

          Последнее о Пензе, что видится сейчас из моей памяти - это свободный от людей вокзальный перрон. Конечно, такого не могло быть. Не могло потому, что такого просто не может быть. А, вот,  память моя не выдаёт мне в картинках нашего отъезда из Пензы привычного с  пелёнок вокзального скопища людей, бурлящего в ожидании поезда, штурма вагонных дверей, сметающего проводника, и рукопашных за овладение полкой. Но чётко в прошлом вижу пустой, повторяюсь, перрон, с редкими людьми, как в начале мая у нас на ялтинским пляже. Вижу возле кучки наших чемоданов сопровождающего нас сержанта и мать, беседующую с офицером, семья которого вселится в освобождаемую нами квартиру. Вижу даже подкатывающий к нам, в клубах пара, транзитный поезд – и мы поехали. И так до самого Киева – без сутолок, без драк, без отчаяний. Знаю, все знают, что так не может быть, а память высвечивает – было.
           Иногда человеческая память выдаёт очень затейливые искажения. Так последние 30 лет происходит во мне странное явление. Конечно, мелкое, нежизнеопределяющее, но вызывающее недоумение. С 1952 года по 1960-й, с 2-летнем перерывом, довелось мне учиться в Ленинграде, по Литейному 3, сначала в военном училище, потом – в академии. Невдалеке от нашего здания с петровских времён существует Соляной переулок. Длина его – метров 200-ти, но широкий. По ширине вмещал с хорошим запасом шеренгу из 20-ти человек. Вот, по этому переулку 2 раза в году и по 2 месяца каждый раз гоняли нас подготовкою к параду на 7-е ноября и на 1-ое мая. Понятно, что за годы хождения, поглядывая из строя по сторонам, изучили мы и запомнили на всю жизнь не только все дома того переулка, но и все в них окна, и даже всех их жильцов, особенно женщин. Я не знаю, как остальным шагающим, но мне крепко-накрепко врезалась в память небольшая каменная церквушка, заколоченная и забытая, стоящая последним строением в переулке, образующая левый угол с  улицей Пестеля. Противоположный, правый угол Соляного и Пестеля образовывало величественное здание института Искусств. И всякий раз (а разов за 2 часа подготовки было штук 20-ть), когда наш батальон (200 чел.) домаршировывал до конца переулка, до улицы Пестеля,  командир  батальона нас останавливал для обязательного разбора прохождения. И, конечно, каждый раз он неутомимо нам внушал, что ногу надо подымать повыше, носок тянуть поизящнее, держать равнение постарательнее, поворачивать направо голову покруче  и «есть глазами» посвирепее воображаемых начальников на воображаемой трибуне. Я всегда (при росте 177 см) ходил во  второй шеренге (те, дети годов строительства социализма, составляющие парадный батальон, не были от изобилия акселерациями). И всегда шеренга моя, вторая, останавливалась так, что та церквушка находилась от меня в метрах 7-и, с левой стороны, ко мне своими входными дверями. Наверно, правильнее было бы сказать, что не она находилась возле меня, а я – возле неё. Ведь, стоит она, невзрачная, недвижимо на том месте с 1721 года, а миллионы таких как я подходили к ней по своим суетным делам и по тем же суетным делам от неё отходили. И все разные, в разные времена, в разных одёждах, из разных поколений. И эта из века в век суета сует меняла всё («Всё течёт, всё меняется), а неизменными остались только  церквушка и армейские команды меняющихся батальонных командиров: «Тяни носок! Выше ножку! Ать, два! Ать, два!»…  Конечно, я  скоро разобрался, что ту церковь построил наш  вездесущный царь Петр Первый в честь победы над шведами при мысе Гангут в день святого Пантелеймона. Петр лично участвовал в абордажных схватках того морского сражения. И церковью он увековечил память Гангутской победы, дав имя ей святого, под сенью которого та победа была одержана. И стоя ногами на оконечности Соляного переулка и глядя из строя на входные двери, обращённые в мою сторону, в тот же Соляной переулок, я знал, что никогда мне не доведётся пройти через те двери в помещение церкви. Как знал, что советская власть будет вечно и что вечно в том зданьице будут храниться городские архивы. А меня всей душой тянуло в то помещение, за века намоленное миллионами  наших русских людей, и через которое прошёл 240-летний отрезок нашей русской истории.   Вот такая у меня душа… Но, всё равно, я ощущал там, стоя даже перед церковными дверьми, свою причастность и к тем событиям русской истории и к давно ушедшим тем миллионам. И каким-то освящённым воспринимался всем моим организмом тот кусочек Земли, на котором стояла церковь и на котором стоял я, в строю.
         В предыдущем абзаце написал я всё так, как помню. И маршировку, и переулок, и церковь, и мысли. Как, подчеркиваю, помню именно сейчас. Вот закрою глаза и вижу себя в строю, в 7-и метрах от церкви, образующую угол со сторонами Соляного и Пестеля. Но я здесь не о маршировке и не о уличном угле. Я – о выкрутасах человеческой памяти. Вот, всё помню, в деталях всё стоит перед глазами. А быть этого не могло (кроме предпарадных маршировок). Не могло быть потому, что просто не могло быть. И поясню.
              После окончания академии не был я в Ленинграде (сейчас подсчитал)  22 года. И когда вновь, на пару дней заскочил туда снова, то первым делом пошёл к зданию своего училища. Специально пешком, с вокзала, чтобы пообщаться с улицами моей армейской молодости. Зашёл и на Соляный переулок. Иду, разглядываю по сторонам до родственности знакомые по маршировке дома, умиляюсь. И вдруг, в конце переулка, остановился, как вкопанный - нет на левом углу церкви Пантелеймона! Нет там, где годами мозолила она мне глаза. На правом – институт Искусств есть. А на левом – церкви нет! Но закрою глаза – и вижу на углу церковь, ту маленькую, невзрачную. Открою глаза – нет церкви!  Постоял в недоумении какое-то время, но решил прибегнуть к помощи прохожих. Спросил проходящего, интеллигентной и ленинградской наружности, стояла ли здесь, на углу, церковь Пантелеймона. Он на ходу махнул мне рукою вдоль улицы Пестеля, за противоположный угол: «Вот там она стоит!». Я прошёлся по направлению руки – и, действительно, за институтом Искусств, почти прижавшись к нему, на улице Пестеля, стоит та самая невзрачная церквушка. И стоит так, что совсем не просматривается с Соляного переулка. Снова я остановился, как вкопанный, с роем мыслей. Почему она здесь? Почему не на углу? Как мог я её здесь разглядеть? Как затерянная между громоздкими зданиями запала мне в душу? Наконец, почему о ней, нераскрученной, непроафишированной я достаточно знаю. Ведь,  никогда наш батальон не выводился на улицу Пестеля, перезагруженную транспортом. Да и не вместилась бы там парадная коробка шириною в 20 человек. Значить, не мог я ту церковь разглядывать со строя, с расстояния 7 метров. И не мог не занятым в строю мышлением, под аккомпанемент увещаний батальонного командира, сотни раз поприобщаться с миллионам до меня проживших. Да и не в строю не ходил я по улице Пестеля, не пролегали там, за годы учёбы, никакие мои маршруты. На эти вопросы не мог я, поражённый, ответить тогда, не могу – и сейчас. Пришлось в тот приезд подавить объективной реальностью искажённые воспоминания. Но, оказалось, подавленными те искажения оставались только, когда и пока я их передавливал.  Где-то в середине 90-х годов, зимою, я снова имел возможность заскочить в Ленинград. Поезд мой прибыл очень рано, часов около 5-ти утра. И выпив на вокзале для бодрости стакан чая,  вышел я на ночные улицы второй моей родины. Конечно, ноги сами понесли меня к алтьматери, на Литейный. Обошёл я квартал вокруг своего училища, со своими воспоминаниями, со своими думами. Прошёл в темноте дальше. А отряхнувшись от осмыслений прошедшего, огляделся – Соляной переулок. Прошёл в конец, к улице Пестеля, и вновь остановился, как вкопанный – нет на углу церкви! Какое-то время постоял ошарашенным, но вспомнившийся жест руки ленинградского интеллигента передавил во мне искажения памяти. Я перешёл на противоположный угол, за институт Искусств – там, на Пестеля, она и оказалась, церквушка, морочащая мою голову. На том самом, добавлю, месте, где в 1721 году воздвиг её Петр Первый. Было часов 7-м утра – зимняя ленинградская темень. Церковные окна, к моему великому удивлению, изнутри чуть-чуть освещались. Я толкнул подавшуюся дверь и перешагнул через порог. Что-то там тускло тлело, не доставая светом до настенных икон. Зданьице было не из тех, что внутри оказываются просторнее, чем думается о них снаружи. Миниатюрное помещеньице, придавленное низкими сводами. У стен – грубые лавки (не скамейки), пол заслан древними домашними тряпичными дорожками, и очень натоплено. Наверняка, – от батареи, но впечатление – дровами. В помещении пусто – никого. Я расстегнулся, присел на лавку, вытянул уставшие ноги. И с благодарностью подумал о человеке, поставившем здесь лавки. Первый раз увидел я в православном храме возможность посидеть (да и – в последний). Это у католиков к человеку – с уважением. Вернее, католики - к себе с уважением, они и в избах с земляными полами не жили. И самое святое для католика – он сам. Отсюда - и места женщине или старику в автобусе не уступит… А у русских - даже в церкви словами Суворова: «Чем меньше удобств, тем больше храбрости». Может, и правда, из-за этого Россию, с от неприхотливости храбрыми, никто и никогда не побеждал. А, может, не от неприхотливости русские такие храбрые, а потому, что благополучие их Родины, их жён и их детей для них свято. И перед тем святым – своя жизнь ничтожна. Да и места своего в жизни русский не завышает, не пыжится, в святые не замахивается. Святое для него – над ним что-то высшее, недоступное пониманию, безраздумное, на безусловных рефлексах, но в жизни его существенное. К святому относится он с почтением.  И в церкви, считает, постоять необходимым, бессознательно подчёркивая этим своё преклонение  перед святостью. Я глубоко неверующий человек. Больше того – с презрением отношусь к православной церкви, не живущей интересами русского народа.   Но церковные здания, за века намоленные предшествующими мне соплеменниками, для меня – свято. (А, вот, самый большой храм России - Христа Спасителя, построений лет 10 назад, при посещении, не вызвал у меня умиления святостью – вокзал). Но я не юродивый, не фанатик – и в Пантелеймоновской, в святом для меня месте, просто воспользовался подставленной мне лавкою разгрузить уставшие ноги. И моей почтительности к святому помещению лавка никак не уменьшила. От раздумий оторвала меня появившаяся церковная служка. Купил свечку, и пока она догорала, сидел я на лавке, не суетясь суетой… А лет через пять получилось так, что пошёл я к своему училищу другим путём: от Фонтанки отрезком Пестеля, а дальше - через Соляный… И, вот, на маленьком этом отрезке Пестеля, подходя к институту Искусств, опять остановился я, как вкопанный – не на месте Пантелеймоновская церковь! Прижалась к институту. Как она здесь оказалась? Место же  её - за институтом, на противоположном углу! Конечно, объективная реальность здесь же внесла ясность. Но, ведь, дернулся искажённой памятью…
          Я понимаю, всё существующее, в том числе и мышление наше - продукт химических реакций и физических явлений. Но конкретно не могу объяснить, по причине чего какие-то клетки моего головного мозга, впитав в себя, в Соляном, глазами и ушами объективную информацию, через недолгое время выдают назад её передёрнутой. Конечно, это не патология  деятельности тех клеток, т.е. не шизофрения. Думаю, что тогда, на маршировках, была впитана и ещё, какая-то другая, информация, мною не улавливаема, внёсшая свою лепту в химическую реакцию формирования памяти по местонахождению той церкви.

 «Моя дотошная дочка где-то отыскала фото той самой Пантелеймоновской и вставила его здесь для наглядности, такому же дотошному читателю. Взглянул на снимок и я. И снова, в который раз, замер, как вкопанный! Фото это, ещё одна объективная реальность, начисто опровергает все, вылаживаемые мною выше, из памяти, варианты месторасположения церкви. На фото видно, что, действительно, образует она угол Соляного и Пестеля. Но не левый, а - правый. И институт Искусств  (под стеклянной крышей) - не на Пестеля, а в Соляном. Вот так! Но одно радует, что подобных катаклизм в памяти моей больше не случалось. А о церкви – хватит! Как там говорил Лермонтов: «Да и какое дело мне, проезжему офицеру, до…». Пусть стоит, где хочет. И ещё на фото видно, что покрасили церквушку и к куполу прибили крест. Теперь у нас церкви, пивные и виллы – в почёте….»        
       Но возвращаюсь к нашему переезду. Несколько выше я записал, что из Пензы до Киева мы доехали  без дорожных сутолок и предвагонных драк. И зная, что память не всегда без искажений отображает прошедшее, сделал оговорку, что так мне запомнилось. Конечно, совсем именно так не могло быть.  Но отличие от переезда из Степняка в Пензу, должно было быть и было - разительным. Наверно, в глубоком тылу страны на передвижения народа пропусками не было введено категорического ограничения. И передвигающимися, каждого по великой его нужде, забиты были и вагоны и  вокзалы – брауново движение. Ну, а в прифронтовых областях, через которые мы теперь следовали, вопрос с передвижениями был разрешён радикально – только для нужд воюющего фронта. Не вообще для войны, а именно для фронта, где стреляют. Уже в Пензе пройти на перрон, к вагонам, разрешалось лишь имеющим проездные билеты. Я запомнил это потому, что провожающий нас офицер был пропущен по получению им перронного талончика у военного коменданта вокзала. Конечно, вагоны были забиты сверх всех невозможностей. Но стихийных захватов мест не было. Каждый - на своём. По ходу поезда очень много, без мест, подсаживалось военными комендатурами и милицией, отдельных лиц и хорошими командами, на короткие и на некороткие расстояния. Они не претендовали  ни на какие места, но со всех сторон эти места облепляли. Сидели и стояли в проходах, между полок. На нижних полках было 4-е сидячих места. На третью, верхнюю, неномерованную, взлетал самый проворный, а его место на нижней сразу же занимал безместный. У нас на троих была одна средняя, для лежания, полка и два из 4-х сидячих мест на нижней. На средней мы с матерью поочерёдно спали или валялись. Сержант всю дорогу провёл в купе проводницы. Но успевал навещать и нас, обозначая окружению, что мы под охраной. С нами он не кушал, но брал у мамы что-то из съестного и - к проводнице. Остальные два места нашей нижней полки занимали врачи, с узкими медицинскими офицерскими погончиками, муж и жена. Тогда я впервые услышал и увидел людей, которые между собою общались на высоком образовательным уровне, просто не знаемом и мною и моим окружением. Нет, они говорили не псевдонаучными и не вычурными словами. Они говорили обыкновенными  нашими словами. Но фразы у них, составленные этими словами, были недлинными, наполненные углублённым смыслом и легки в понимании.  И, конечно же, мать с ними сразу же установила уважительные и доверительные отношения. И, конечно же, не было у них конца дорожным разговорам: «А, вот, у нас ещё был случай…», «А ещё я помню…», «А ещё я видела …»… Врачи в рассказах были более сдержанными, чем мать, с её крымской экзотикой и местечковыми (от местечка, еврейского поселения) клопами. Но и они запоминающе повествовали о ярких эпизодах своей жизни, об учёбе на рабфаках, о работах в довоенных больницах. А своими здравыми репликами или уточняющими вопросами делали более глубоким по содержанию и рассказываемое матерью, высвечивали его со сторон даже, может, и самой матери неведомых. Разговоры эти не только расширяли мой познавательный кругозор, но и в меня забрасывали зёрна понимания о выгодности в жизни и для жизни порядочности, образованности, трудолюбия. Потом, пусть даже через десятки лет, они, заброшенные тогда зёрна, во мне проросли. А то, что плоды свои дали попозже –  всё равно, лучше, чем никогда… 
         Я уже забыл, сколько суток мы ехали до станции нашей пересадки – Харькова. Но не двое и не трое. Чем дальше от Пензы – тем почаще и подольше начал простаивать наш поезд, пропуская по перегруженным путям встречные и обгоняющие. Тогда я, 10-летний, над длительными простоями не задумывался. И стояния и «зелёную улицу» по-детски воспринимал объективной реальностью. Теперь знаю, что Генеральным штабом, службой военных сообщений (ВОСО) и железной дорогой составлялся сложнейший и неукоснительный график движения, исходящий от пропускной способности дороги и скоростных разрядов поездов и эшелонов. Война – это не только стрельба снарядами и «ура» атакующих. Чтобы оно стреляло и атаковало, его нужно туда ещё и подвезти. В годы войны начальником тыла Красной Армии был генерал Хрулёв. Своих мемуаров он не оставил, во всяком случае, их я не встречал и о них никогда не слышал. Да и что о тыле писать, что писать о труде? О перенапряжениях, о деловой разумности, о лишениях, о принуждениях, о совершениях? Да и возможно ли словами передать весь драматизм совершения несовершаемого? Может быть и можно. Но пока это «можно» никто… Да и нужно ли оно читателю? О шпионах или о сбитии «местершмита» - проще, интереснее, читаемее. А, вот полководцы мемуаров оставили много. Особенно много «написано» теми, кто сам их не писал, а поручал написать под свою фамилию, так называемым, «литобработчикам». А те, не мудрствуя лукаво, лепили такие «мемуары» кусками, абзацами и целыми главами из давно до них изданных  и переизданных военных публицистик и исторических исследований. Из тех описаний военных операций, где каким-то боком участвовал и их работодатель.  Приличия ради литературщики несколько обрабатывали и перефразировали ворованное, но, всё равно, из каждой строчки тех, набитых ватою книг, торчали ушки отвратительной халтурщины. И то дерьмо издавалось военным издательством в последние десятилетия советской власти щедрыми тиражами и за государственный счёт. Ещё бы, попробуй не издай! Ведь занимали «написавшие мемуары», маршала, зажравшиеся и бессовестные, самые большие посты в масштабах Союза. Их руками тогда, как это не покажется диким, подводился Советский Союз к развалу.  В том числе и позорными их «мемуарами». И не смейся, читающий, над моим утверждением, что бессодержательная, но никак не охаивающая социалистический строй книга, могла внести какую-то лепту в уничтожение великого государства. Государства неповторимого,  для законопослушных и добросовестных трудящихся. Это утверждение у меня – не из телевизора, а через пропущенное через себя. Ведь, любое государство жизнеспособно и сильно до непобедимости, если в нём власть и народ едины. В таком власть работает в интересах народа, она умна и порядочна - народ это чувствует своею жизнью, этой власти доверяет и доверяется.  А с хрущова, правящая послесталинской советской страной проамериканское предательское закулисье, кроме всего  прочего, всеми способами разрывало единство народа и власти. Власть выставлялась в неуважительном, карикатурном виде. Для этого с ног до головы обвешивали Брежнева незаслуженными наградами, выставляли его, физическую рухлядь, с накрашенными бровями,  на трибуны шамкать на всю страну, через телевидение, что-то невразумительное, по написанному. Смеялся с него советский народ, смеялся со своего советского же гарантируемого благополучия, смеялся, не настораживаясь:
                     Это что за Бармалей,
                      Лезет прямо в мавзолей?
                      Брови чёрные густые,
                       Речи длинные, пустые…
 Потешался народ, правда с печалью, с «За державу обидно», но не ведал он и ведать не хотел, что этим смехом продуманно разрушают единство его с руководством страною. Не понимали мы, к чему подводили нас, выставляя на смех советскую власть. И в дурном сне присниться нам всем тогда не могло, что может не быть в жизни нашей бесплатных квартир, грошевого транспорта, самолётных полётов, дармовых лекарств, потребного образования, межнационального мира…  А «враг не дремал»... Вот, и позорные те «мемуары» издавались с тою же целью, что и шамканье с трибуны, длинно и о пустом. Люди переставали уважать свою власть. Да и – своё государство, управляемое такой карикатурной властью.
           Но возвращаюсь к Хрулёву. Я не хочу пофамильно упоминать маршалов-«мемуаристов», не буду рассказывать и о закулисье. Не хочу громоздить, оборву на этом, как оборвал свою стихотворную историю России ещё в середине 18 века один из плеяды Толстых, Алексей, поэт:
                                      Ходить бывает склизко
                                       По камушкам иным.
                                       О том, что было близко,
                                       Мы лучше помолчим.
Скажу только ещё,  что не было, да и быть не могло, в тех «мемуарах», ни живой мысли, ни интересных встреч, ни личных впечатлений, ни осмыслений пережитого и провоёванного. Нет там и упоминаний о генерале Хрулёве. Да и откуда это могло взяться у литобработчиков! А, вот, в мемуарах написанных собственноручно генералами, достойно жившими и достойно дожившими, о Хрулёве написано. Мало, в эпизодах, но значимо. Хрулёву, не ловившему шпионов и не сбивавшему «местерсшмитов, всего-навсего тыловику,  не воздано. Ни совремённиками, ни потомками. А, вот Сталин-гений в драматические часы нашей страны и нашего народа Хрулёву воздал. Воздал беспрецедентным решением. Сталин знал, что должен совершать, казалось бы невозможное, тыл страны для воюющей армии. И знал, что для этого надо делать. И знал, кто способен это сделать. И, вот, для этого «делать», в первые же дни войны, дни дезорганизации, неумения, растерянности, под безнаказно падающими бомбами, он назначил начальника тыла Красной Армии Хрулёва по совместительству ещё и министром (тогда наркомом) железнодорожного транспорта. Тот дёрнулся отказаться невозможностью объема, незнанием…, но Сталин пригрозил – было не до китайских церемоний… И не ошибся Сталин в потенциале Хрулёва, не ошибся в беспрецедентном решении. Сталин никогда не ошибался. И благодаря и этому, победоопределившему сталинскому решению, в мае 45-го советские солдаты достреливали в Берлине последних гитлеровцев патронами, бесперебойно доставляемыми на фронт хрулёвскими паровозами. Этими же паровозами отвозили в тылы раненных. Этими же паровозами ехали мы, и доезжали…     
        Начиная от Москвы, по обе стороны нашего пути, пошли развалины вокзалов, выгоревшие сёла, окопы недавних боёв, разбитые машины, танки, искорёженные паровозы. Но я не помню, чтобы немцы нас бомбили или обстреливали. Хотя над нами и пролетали, безнаказно. Во время какой-то стоянки немецкий бомбардировщик прошёл низко-низко над крышами нашего состава. Показалось, что мы, стоящие у вагона, даже покачнулись, притягиваемые турбулентной струёй к пролетающему. Я, вообще-то, по характеру ближе к холерику, к типу, требующему немедленных действий, закричал стоящему рядом медику, соседу по полке: «Почему не стреляете!» А он с печальной беспомощностью провожающий пролетавшего поворотом головы, с укоризненностью ответил мне: «Из этого?», - дотрагиваясь рукою до кобуры с маленьким пистолетиком.
            Помню, в сам Харьков нас не ввезли. В конце ночи, ещё в темноте, остановили за 6 км (так говорили) от какой-то харьковской окраины, дали команду выгружаться: «Дальше поезд не пойдёт. Добирайтесь самостоятельно». Почему не довезли, конечно, не объяснялись. Но и так было понятно - за километры виделось и слышалось, что в городе отражается немецкий налёт. Рыскали прожектора, чёркали по чёрному небу снарядные трассы, бледно-розовым светом вспыхивали разрывы, бухали орудия. Знакомая музыка –  под неё два с небольшим года назад покидали мы этот Харьков. Только тогда над городом подымалось до самого неба несколько столбов жирного чёрного дыма. А теперь уже здесь гореть было нечему. Всё сгорело за 2,5 года бомбёжек. Да и трижды ожесточённейшими боями город переходил из рук в руки. Конечно, сгорит… А поезд наш, едва успели мы высыпаться из вагонов, дёрнулся и медленно–медленно потянулся подальше от бомбёжки, «рассредоточиваясь». Недовезённые не роптали – дело привычное, военное. Повертели головами по битым сторонам, забросили за спину вещмешки и под: «Пока дойдём - улетят…» - многосотенною вереницею поплелись по шпалам в сторону разрывов, в город. На разгрузочной остались я и мама, подле неподъемных чемоданов. Вернее, поднять за раз их всех мы могли, могли даже поднести несколько десятков метров. Но не 6-ть же километров! Сержант наш пошёл по округам,  поискать возможности подъехать. Я не помню его фамилию, не помню имя. А из каких он попал в армию, откуда родом, наверно, вообще им не рассказывалось. И еще, вспоминаю я, была у него необычная манера разговаривать. Он не только не смотрел в глаза собеседнику, он несколько отворачивал от него всё лицо, поворотом шеи. И мог собеседник  прочувствовать в этом неуважительность к себе с высоты какого-то положения. И не как все, добивался сержант нужного, и нужное изыскивал. Обладая редким даром доскональной оценки обстановки, находил самый оптимальный для себя выход, зачастую другими даже непредполагаемый. А просил, не арапничая, не скуля, а вкрадчиво, попадая туда, куда надо. Его выслушивали даже самые задёрганные распорядители, ему не отказывали. Здесь, наверно, тот случай, когда «По одёжке встречают…» А одёжка, как я уже писал, у него была тоже необычная. Не просто офицерская, полученная со склада по номеру размера, а влитая на него, как будто пошитая на заказ. А на ней, на офицерской, озадачиваемым контрастом - сержантские погоны. Но тоже необычные, не тряпичные мятые, зелёные, пристёгнутые пуговицами к шинели, с красными лычками, а специального изготовления из чёрного бархата, вшитые, с лычками золотыми. Конечно, выделялся такой из моря переезжающих, вызывал любопытство, настораживал. А заинтересовал – значит, выслушают, пойдут навстречу. Да не исключено, подумают, что такой необычный и представительный, с офицерской полевой сумкой – из серьёзного ведомства. И умнее удовлетворить его просьбу по-хорошему, да разминуться без последствий.. А неумных на ответственно-  распорядительных должностях не держали. Конечно, был сержант чистоплюем, но не от лени, не от неумения, не от брезгливости, а от разумности. Когда подпирало, не чурался никакой работы. Вот и на тот раз, не отыскав транспорта, приволок металлическую лесенку, с изогнутыми с одной стороны концами, для зацепа. Брошенная на утоптанный снег, превратилась она в подобие санок. Спокон веков в русской армии такое называлось – воспользоваться подручными средствами.  Сержант пристроил на лестницу чемоданы, впрягся в верёвку – и поехали. Мы с матерью подталкивали сзади. Зима в начале 44-го года была мерзкой. То засыпало снегом и сковывало морозом, то растаивала до непроходимости. Вот, и на тех 6 километрах, на тропинке вдоль рельс, местами сквозь подтаивающее утоптанное снежное покрытие, выступали земляные проталинки. Наверно, поэтому я и запомнил тот путь, проталкивая чемоданы наши на лестнице через раскиснувшую грязь. Вскоре нагнали мы обессилевших врачей. Они, люди интеллигентного труда, считали, вероятно, неуместными вещмешки за своими  плечами. Перевозили своё в чемоданах. По размеру небольших, но оттягивающих руки – за спину не забросишь. Муж взмолился: «Возьмите нас!» Сержант только прибавил шагу, бросив на ходу: «Полозья зароются, не вытянем». Но мать скомандовала: «Грузите! Вытянем» - врачи, с которыми она провела на одной полке несколько суток, стали для неё как родственники. А севастопольские в беде своих не оставляли. Загрузили, лестница потяжелела, но врач подпрягся к сержанту в верёвку, а мы, теперь втроём, подналегли сзади.  Как-то до окраины Харькова доехали. А там сержант и медик, отыскали где-то подводу, с понурой лошадкой и понурым старичком-хозяином, сговорились о цене и тронулись на вокзал, через весь город. Я – на чемоданах, взрослые – пешком, у подводы. На пути нашем разбомбленного было немного. Но даже на меня, ребёнка, гнетуще подействовала пустота проезжаемых улиц. Во всю обозримую длину вправо и влево – одна-две человеческих фигурки, в пустоте кажущимися жалкими. Оно и понятно: эвакуированных и просто желающих в недавно освобождённый город не пускали. А пережившим оккупацию было не до праздношатательства; работали ненормированно они на восстанавливаемых предприятиях – субсидий тогда не платили. Да и просто по конституции был труд святой обязанностью советского человека, а во время войны - ещё обязанностью  и тотально-принудительной. По ходу передвижения мать комментировала проезжаемое из довоенных воспоминаний. Пыталась она втянуть в разговор и нашего перевозчика, но тот угрюмо отмалчивался, вопросы  матери игнорировал, как бы, не слыша. Потом сержант коротко сказал о нём : «Сотрудничал». Конечно, мог он за ту же выбракованною для армии лошадь выдавать немцам евреев и советских активистов, но мог быть и прибитым личным горем, нанесённым оккупацией. Для меня он был первым человеком, пожившим под немцами. Потом и в школах, и во дворах, и в армии мне довелось общаться со многими-многими, разными-разными, пожившими в оккупации. И все они, не сговариваясь, конечно, разговоров о том житье избегали. Даже непосредственные дети. Все они знали, попережили, перепрочувствовали то, что нам, там не пожившим, никогда ведомым не станет. Этого, внутреннего состояния человека, невозможно отразить ни разговорными словами, ни гневной публицистикой, ни дотошными романами, ни архиреалистическими фильмами. Конечно, можно рассказать устно, описать в книгах, показать в фильмах в мельчайших деталях сцены голода, изнасилований, казней, унижений, но никому и никогда не удавалось ещё вывернуть на обозрение обесчеловечивающий  кошмар, охватывающий  человека в нечеловеческих обстоятельствах. Не удавалось вывернуть на показ сдвигов в психике человека до потери человеческого облика. Не удавалось оголить показом перетрансформацию способа выживания человеческого в способ выживания животного, вне человеческой морали и не человеческой нравственностью. Оккупационными властями подвластное население России заведомо обрекалось на умерщвление. Ни продовольственных карточек, ни медицинского обслуживания, ни  отопительности, ни образовательности, ни защищённости, ни…, ни…, ни… Директивой гитлеровского верховного командования было запрещено возбуждение уголовных преследований  против немецких военнослужащих, их союзников, в том числе против украинских бандеровцев, прибалтийских лесных братьев, против власовцев, русских полицаев и прочих выродков, совершавших уголовные преступления над мирным населением. Любой румын, босое ничтожество в своей стране, хозяином заходил в любой русский дом, сжирал, если находил, последнюю детскую корку, насиловал, если хотел, убивал, если тоже хотел, а выходя, обязательно прихватавал с собою любую тряпку, как-то годную для продажи, здесь же за углом, на рынке.
          Такое пережитое непередаваемо, Оно остаётся в человеке. Я понимаю, читающий, что читать написанное мною о 70-летнем тому назад горе русских людей (русских евреев, русских татар, русских…) муторно и для совремённой жизни не нужно. Мне тоже писать эти строки было нелегко (воплощая мысли в слова), но я пересилил себя и написал. Хочу, чтобы ты, смотря на экранах ложь о Великой Отечественной и ложь о людях при ней и ею проживших, делал бы в своём восприятии поправку на мное сказанное.  Ведь, я последний очевидец тех событий, который сейчас ещё о них пишет. Не  за гонорар, не для конъюнктурства...
        В Харькове мы не задержались. На полуразрушенном и кое-как залатанном вокзале сержант наш получил у военного коменданта направление в привокзальную казарму для проезжающих. Может, оно называлось даже гостиницей, но в моей памяти запечатлелось именно казармой. Да и помню, кто-то произнёс, что при немцах то обширное помещение, уставленное рядами деревянных двухъярусных нерусского образца коек, и было солдатскою казармою. И чем дальше мы туда тащились с вещами от вокзала, тем больше была довольна моя мать: «Бомба не долетит!» Имелась ввиду - отклонившаяся при бомбёжке железнодорожного узла. А бомбили, по разговорам, каждую ночь. (К тому времени при дневном свете зенитчики уже подналовчились сбивать без промаха). В казарме меня оставили одного, стеречь вещи и выделенные нам кровати, среди несметного количества, в основном спящих, военных, всевозможных рангов и родов войск. Сержант ушёл хлопотать об отъезде, а мать ринулась, конечно, в город, по знакомым местам. Да, когда мы проезжали на подводе через Харьков, где-то в центре я увидел и как старому знакомому обрадовался английскому танку времён ещё Первой Мировой. В Гражданскую войну эта неуклюжая, без башни, с одним пулемётом махина, по сути безобидная для противника, но хлопотливая для своих, была подарена Англией белогвардейцам Деникина. Я не знаю боевых перипетий этого подарка, не знаю, был ли он вообще в боевом применении или намертво заглох ещё возле железнодорожной платформы, на которой его довезли в 1919 году до Харькова. Но он, установленный на пьедестале в центре первой столицы Украины, символизировал, без сомнения, убедительное превосходство зарождающейся рабоче-крестьянской Красной Армии над белогвардейцами, до зубов, как трактовалось, вооружёнными, обутыми и обученными.
                               Десять винтовок на весь батальон,
                               В каждой винтовке – последний патрон.
                               В рваных шинелях, в дырявых лаптях
                               Били мы белых на разных путях.
Вот так! И мы с отцом до войны, гуляя по Харькову, частенько подходили к этому памятнику. Мне, 6-летнему, казался он огромным, горою из стали. «Рабочие отбили у белых» - объяснял мне отец. Он показывал смотровые щели (так тогда называли) в броне, отверстие для ствола пулемёта, забрасывал меня наверх, на танк. И я, стоя на броне, ощущал навечную слитность свою с этим памятником победы. Слитность с победою, которая создала единственную в мире страну для трудящихся. И, 6-летний, гордился, что живу в той стране. И гордился, что мой отец, командир Красной Армии, защищает результаты той победы, защищает мою страну. И теперь, 80-летний, я горжусь, что пожил в той стране. И горжусь, что я знаю, какой должен быть государственный строй и производственные отношения, что знаю, какие должны быть руководители и законы, что знаю, какая должна быть общественная мораль и житейская нравственность, чтобы люди этой страны были удовлетворены во всех своих потребностях,  могли реализовать себя, были защищёнными, но не спивались, не кололись, не жирели, не богатели. Я пожил в такой стране. И признаюсь, я с затаённым высокомерием посматриваю на окружение, которое, обманутое, зазомбированное, сдвинутое с биологической естественности, не знает и никогда не будет знать того, что знаю я, походивший детскими ногами по трофейному танку… А тогда, в первые дни 44 года, после 5 лет разлуки, показался мне, повзрослевшему на те же 5 лет, подарок белогвардейцам маленьким, прихлопнутым, даже жалким. Да ещё с пьедестала свисала концом своим перебитая его гусеница. С тех пор я несколько раз бывал в Харькове, но на путях моих тот первоначальный танк не попадался, а специально я его не разыскивал. Как обычно, откладывалось на потом, когда от текучки станет посвободнее… Лет 12 назад говорил мой сын, что видел его, тоже в Харькове проездом, у краеведческого, вроде, музея. Не знаю, цел ли теперь. Могли и на металлолом загнать. Сейчас у власти другие ценности – не меньше мерседеса. А может, и ещё что-то попрестижнее. Я в иномарках не разбираюсь – считаю ниже своего достоинства. У меня, как и у Маяковского:
             Я в восторге от Нью-Йорка города,
             Но кепчёнку не сдеру с виска.
              У советских собственная гордость –
              На буржуев смотрим свысока

Mk V. Харьковский краеведческий музей

       Но возвращаюсь в харьковскую привокзальную казарму. Вернувшаяся из города мать,  рассказала, что дом наш, академическое общежитие, уцелел, но стоит заколочённым. С собою принесла она, помню, пару больших как лапти пирога, купленных по дороге, из чёрной муки крупного помола и с гороховой начинкой. А подошедший вскоре сержант в обычной своей манере, не рассусоливая подробностями, не бахвалясь сделанным и не глядя в глаза, сообщил: «Надо собираться, пойдём на посадку». Для нас это было неожиданным. От огорчающих пересказов мы были настроены, с беспомощной тоскою, вынуждено пожить на тех немецких кроватях неопределённое время, ожидая проездной оказии, как и все простые военные, забившие вокзал и привокзалье.  Команда на сборы, поданная сержантом, была, конечно, радостной. Но мать в благодарностях и в восхищениях не рассыпалась. Высокомерным, чуть-чуть, отворотом безэмоционального лица сержант исключал свинячие восторги, да и сама мать перед делом всегда была собранной и сдержанной. И в начале ночи мы, навьюченные вещами, двинулись опять на вокзал. Вернее, за вокзал. Я уже знал, что за бутылку водки нас пропустят в вагон до начала общей посадки. В кромешной темноте, между привокзальных развалин сержант, видимо, хорошо разведанной дорогой вывел нас на пути, к нашему составу, отсчитал нужный ему вагон, постучал в первое окошко.  Проводница открыла двери и в темноте пустого вагона провела нас  к нашим места. Поезд, уже с нами, помниться, немного подёргался, но к перрону его так и не подогнали. Через недолгое время к нему повалил по шпалам народ – началась общая посадка. В Харькове введена была светомаскировка.  И посадка, и размещение в вагоне проводилась, можно сказать на ощупь, без подсветки. Люди, приученные за годы войны к затемнению, сноровисто и деловито размещались и в темноте нехуже, чем при дневном свете. Чиркнувший спичкою или мигнувший фонариком был бы тут же раздавлен окружением. Война приучила к беспощадности к нарушителям военных установок. Особенно если это нарушение вело к смертенесущей опасности. И только проводница, стоящая не у входа в вагон, а в тамбуре, умудрялась как-то прочитать написанное в билетах, подсвечивая себе керосиновым фонарём через густо закрашенное синей краскою стекло. Не было ни лишней суеты, ни скандалов, ни выяснений, ни накладок с билетами. И как только напряжённый посадкою человек занимал указанное в его билете место и убеждался, что сдвигать его не собираются, делался он приветливым и доброжелательным. Посадка была недолгой, очень недолгой, последние вваливались в вагон уже на ходу. И чем дальше поезд отходил от вокзала и от Харькова, от предстоящей еженощной бомбёжки, тем люди с большим облегчением произносили общее: «Успели…»
           Я не помню, сколько суток мы ехали до Киева, но не менее  трёх – это точно. И опять на троих с сержантом у нас была одна средняя лежачая полка и два места под ней, сидячих. Там же с нами, до конца дороги, просидел немолодой уже мужчина, в полувоенном и с наганом в кобуре, на брючном поясе. Представился следователем прокуратуры, ехал назначением к новому месту службы, в какой-то освобождённый от немцев район Украины. Остальные места в нашем купе и в соседнем занимали артисты одной из бесчисленной в те времена сборной фронтовой (так они себя называли) концертной бригады.
              Я ни разу нигде и ни у кого не читал и не слыхал, чтобы в Первую Мировую войну в русской Действующей армии на государственном уровне (да и никак иначе) было бы принято и функционировало  привлечение профессиональных артистов для развлечения и для вдохновения непосредственных защитников Родины. Считали тупые русские генералы, зажравшаяся церковная иерархия да и сам недоделанный наш последний царь, что подвластный им народ и серая из него скотинка, безликая солдатская масса, будет вечно воевать «За Веру, Царя и Отечество». Воевать, не вникая в смыслы  и цели своих окопных страданий, своего погибания, в оставления без кормильца  своих жён и детей, на голод, вдовами и сиротами. Воевать тупо, механически, как они, к примеру, вечно дышали воздухом, дышат и вечно будут дышать. Но всё конечно. Есть в философии закон общественного развития о переходе количества в качество, скачком. Так и в русской армии, у серой скотинки, к 1917 году накопилось такое количество недовольств и неразъясняемых непониманий, что в феврале армия эта мгновенным скачком перевоплотилась в неподчиняемую агрессивную толпу просто вооружённых людей. Большевики-интернационалисты, хорошо приложившие руку к выкристаллизации того самого «количества», и захватившие в стране власть, в отличии от царя и его окружения историю знали и чтили. И понимали вечность актуальностного  требования народа: «Хлеба и зрелищ!» Поэтому, формируя на новой революционной основе Красную Армию и обещая хлебное изобилие в светлом будущем, о «зрелищах» в настоящем они не забыли. Но уже с поправкой на тотальном замесе развлекательности со своей идеологией. Комиссарам войсковых частей было вменено в служебную обязанность организацию художественной самодеятельности. И по обстановке, между боями, красноармейцев развлекали умельцы из них же песнями и плясками, подобранными комиссарами, сценками из спектаклей, чтением, где обязательно в мерзком свете представлялось проклятое прошлое и прославлялись простые люди труда и войны. А на местах, в городах, в посёлках при исполкомах создавались отделы искусств,  привлекались к работе на платной основе провинциальные артисты всех жанров, комплектовались бригады для выступлений в тылу и на фронте. И, конечно, со специально подобранной программой. Вот так, комиссарскими политзанятиями, полковой самодеятельностью, раздачей крестьянам земли, белогвардейскими зверствами, воздействием профессиональных артистов и революционной целесообразностью формировался сознательный, стойкий в бою и в невзгодах красноармеец, боец за светлое будущее трудящихся. В Гражданской войне такой и победил.
            По окончанию Гражданской, уже при Сталине, в городах были созданы административные учреждения – филармонии. Предназначались они, грубо говоря, для удовлетворения естественной потребности советских людей в «зрелищах» (по древнеримскому). Ведь тогда не было телевидения, не было интернета. А у человека, ну, вот, есть такая потребность, наверно, на биологическом уровне, между трудами своими, подпитывать себя какими-то радостями! А разве не в радость посмотреть на что-то ловкое, резкое, редкое, необычное, непосильное обыкновенному! Или прослушать что-то возбуждающее на поступок, просвещающее, умнее себя, затрагивающее твою душу! Тем более, что необычное, просмотренное и прослушанное раннее, потом, в течении длительного времени, многих лет, порою вспыхивает в человеческой памяти, по цепочке неуловимых ассоциаций. И в обычных, а поэтому тускловатых буднях, воспоминания те наполняют организм благотворными положительными эмоциями. Припоминаю, как в течении 24 лет жил я «на земле» в частном домике. И для охраны своего благополучия держал во дворе непривязанной немецкую овчарку. По временам одна сменяла другую, но все они могли часами сидеть у сетки забора (палкой не отогнать!) и с нескрываемым любопытством рассматривать всё, происходящее на улице – та же биология, требующая развлечений. А созданными филармониями организовывали свободных артистов разных жанров, не занятых на постоянной работе в театрах и в прочем, в творческие коллективы, в артистические бригады, дающие концерты по всему Советскому Союзу. Существовали они, филармонии, до войны, во время войны и растаяли уже в самостийных странах после уничтожения Союза. Но я нигде и никогда в нашей публицистике не встречал даже упоминаний о филармониях, тем более – о роли их, положительной или отрицательной, в жизни советских людей. Правда, в мемуарах некоторых артистов того времени, бывает, промелькнёт один-два разика на 500 страницах текста слово «филармония». Но там совсем не о самом том учреждении, ни о его функциях, ни о его деятельности, ни о результатах той деятельности. Мемуары оставили и оставляют артисты мастистые, известные, раскрученные, работоспособные, неспившиеся и талантливые. И слово «филармония», они в мемуарах употребляют только потому, что по молодости и по бедности, в свободное от основной службы  время, подрабатывали в концертах в составе бригад тех самых филармоний. Но пишут только о самих концертах, только о себе, любимом, в тех концертах, об аплодисментах, о своём совершенствовании концертами, о восторженных отзывах в местных газетах. И как-то снисходительно получается  у  ставших уже Народными и ведущими академических театров о способе давних подработках. Вроде, как гусь свинье не товарищ. Пришлось, мол, по необходимости даже до такого мелкого ниспуститься, подхалтурить. Конечно, у них, у Народных, подхалтурить – не упростить. Они потому и Народные, и ведущие, что никогда, и в молодости – тоже, попустительств в работе своей себе не позволяли. Но - никакой дани благодарностью, уважительностью, добрым словом, светлой памятью тому учреждению, которое в бедные годы подкормило их, дало возможность реализовать себя  и в какой-то степени раскрутило. Вот такие мы человеки! А, ведь, могли бы ещё к тому же, к написанному ими, да и  человеческой совестью обязаны были, сказать о роли филармонии в удовлетворении «зрелищными» запросами советского человека. Обязаны были сказать о формировании деятельностью филармоний (со своим участием) у своего народа широты взглядов, эстетической возвышенности, национальной гордости, патриотизма, уважения к труду, ненависти к врагам, непримиримости к недостаткам. Они  же были Народными! Народом должны были бы жить… Но как-то о народе у них – не очень…  А, вот, Сталин жил народом и жил интересами своей страны. И поэтому им созданными филармониями не только развлекал людей и обеспечивал заработком артистов. Все концертные номера, от фокусника до балетных сценок, пропитывались советской идеологией. Оно и не скрывалось. Из школы помню, что наше искусство было «национальным по форме и социалистическим по содержанию». И это «содержание» доносилось филармониями через «провинциальных» до самого глухого сельского клуба, до самого удалённого воинского гарнизона. И здесь же добавлю, что звание «Народный артист» («заслуженный» и пр.) в нашей стране было установлено Сталиным в конце 30-х годов. И если сами артисты далеко не всегда понимали своего значения в формировании у наших людей образованности, сознательности и патриотизма, как выходящее за круг их личностных интересов, то Сталин своим гением охватывал всё и за всех. И оценивал заслуги артиста званиями по приносимой ими пользе для страны и  для нашего народа. Независимо, конечно, от того, как сами артисты оценивали себя и какие запросы у них были. И независимо от мнений и количества поклонников и непоклонников награждаемого артиста. Звание «Народный» подкреплялось достойными привилегиями и немалым материальным обеспечением. Но Сталин умел бесстрастно рассчитывать, что и чего в интересах страны стоит и как, чем и когда оно окупается.
        А маленькие, «провинциальные» артисты, проработав всю жизнь на постоянной основе в филармониях, мемуаров не оставили. Которых я знавал, «провинциальные», как на подбор были ограниченными, нелюбознательными, неинтересными,  часто пьющими, злобными, не любящими людей. Какие уж там мемуары, из тусклой и бедной их жизни, не осмысляемой… Но они, маленькие, были профессионалами, живущими на сцене и сценою до конца своих жизней. Каждый из них на сцене преображался, находил свой способ взаимосвязи со зрителем, в воздействии на него своим искусством. Иначе бы его в бригаде не держали. Умели, умели они, простые, немастистые, в перелицованных, изношенных, но фраках, донести своё до простого человека, как-то просветить его, подзарядить на доброе. Да и жили они тем же, что и простые… Но мемуаров не оставили. Стоит, правда, на полке у меня книга посмертно изданного дневника Козина, к изданию, конечно, самим Козиным не предназначаемого. Был он очень известным в 30-е и 40-е годы, как создатель и исполнитель душевных песен, чуть–чуть с примесью цыганщины, абсолютно аполитичных, многими тогда обожаемых. Он на постоянной основе работал в филармонии  Магадана (и нигде – больше, по совместительству). И половину своей жизни проводил в разъездах по Советскому Союзу в составе концертной бригады магаданской филармонии. А вторую половину - в магаданской тюрьме (колонии) за неподавляемую в нём педерастию.  (Спокон веков в России, до горбачёвских предательств, отклонение то было презираемо чистоплотным русским народом. А для нераспространения такой заразы на людишек со слабостями в психике на корню пресекалось тюремной изоляций). Но и в козинских дневниках – ни слова о воздействии на людей филармонических концертов. У него – о малой покупательной способности, о интригах бригадных артистов, о их бесталанности, о мелочной суете, о любовниках. И неудивительно, что при огромном народном интересе и любви к песням Козина, звания «Народного» он не получил. А, вот, песни его, тихо будоражащие человеческую душу, советской власть, а значит, Сталиным, к прослушиванию не запрещались. И пел Козин на концертах вживую, в промежутках, конечно, между тюремными отсидками; и пластинки с песнями в его исполнении большими тиражами распродавались по стране. Хочешь, советский человек, послушать аполитичного Козина – заводи патефон и слушай. Так же просто, как, если хочешь понюхать розу – нагнись и понюхай.  Но совсем разные вещи - народная любовь и государственная оценка полезности этому народу… И добавлю, что мне в начале жизни тоже очень нравились невычурные козинские песни, нравилось его исполнение под одинокое пианино или одинокую гитару. Хорошо они, про тоску по любимой, ложились на мою душу,  с невыбитой ещё в том возрасте из неё романтики. Но всё переменилось, когда в той же молодости мне, тогда лейтенанту, случилось в дороге разговориться с немолодым уже, грузноватым, много говорливым артистом, или что-то около артиста, по внешнему виду евреем. Я не помню уже, в какую сторону мы ехали, сидя на одной полке в общем для курящих вагоне. Не помню, и в каком  жанре работал мой попутчик. Но, судя по разрядности нашего вагона,  был он не из мастистых. А когда в разговоре мы коснулись Козина, попутчик мой бросил реплику: «Опять посадили…». А на моё изумление двумя словами пояснил: «За мальчиков». Песен козинских с той поездки я не слушал, брезговал. Но когда, кажется, в Ленинграде, года три назад, попался мне на глаза изданный книгою козинский дневник, полистав его у прилавка, купил без колебаний. Нудно, брюзжа, излагает он там день за днём в 40-х и в 50-е годах тусклое своё житейское окружающее, в тусклой своей жизни.  Но излагает реалистически, создавая во мне, читающем, ощущение  присутствия вместе с ним в магазине с пустыми полками или в холодном и почернённом временем клубном зальце. Книгу я купил. Скучные, с озлоблением и о мелком, ежедневные там записи провели меня, почти воочию, по тем же, датированным дням той же страны, по тем же реалиям  начала моей жизни. И в той проводке, в реалиях из козинского, 60-летней давности дневника, увидел я себя школьником, курсантом военного училища, молодым офицером победившей и отстраивающейся социалистической страны. Увидел обеспеченным жизненными потребностями, нужным Родине, обученным, с неограниченными перспективами. И при чтении заполнили меня, уже очень-очень немолодого, многое познавшего и многое переосмыслившего, эмоции гордости и удовлетворённости за счастливую мою молодость в сталинском государстве. И ещё, из читаемого в дневнике узнал я, что вся  любовная в козинских песнях тоска, все любовные страдания и любовные восторги адресовались не женщинам, а бесконечным мужчинам–любовникам. Ну, как здесь не сплюнуть, когда по какой-то ассоциации всплывает вдруг в памяти обрывок из мягких козинских песен, так очаровывавших меня до встречи с говорливым артистом, в дешёвеньком  вагоне для курящих!...
          У нас в Ялте тоже была городская филармония. Находилась она в миниатюрном двухэтажном зданьице, одной своею стороной образующим театральный дворик и с входом с улицы Екатерининской. Построен тот домик был задолго до революции как дворянское собрание. Несколько раз, в разные годы, я заскакивал туда по каким-то нефилармоническим делам. И всегда удивлялся  набитости этого небольшого строения бесчисленным количеством коридорчиков, лесенок, клетушек. И всегда удивлялся разместимости дворянского собрания, т.е. дворянского клуба, в том нагромождении тёмных коморок и скрипучих коридоров. Ведь, по определению помещение любого клуба престижных сословий в дореволюционные времёна имели обязательные буфеты, актовые и игорные залы, библиотеку, курительную комнату и пр. И из года в год, в любое время, когда бы я ни проходил мимо того здания, вырывались через его окна звуки настройки музыкальных инструментов, ноты опробования голосов и учтивые слова, громкими и неучтивыми тонами, каких-то бесконечных выяснений. А у крыльца всегда толпилась кучка артистов, тех самых, провинциальных, всегда обсуждающих, взволнованных, недовольных. Силами тех артистов ялтинская филармония давала развлекательные концерты по всем санаториям  и клубам Южного берега. А зимою, когда спрос на концерты в Крыму несколько уменьшался, на уменьшение отдыхающих,  артистические бригады разъезжали с концертами по всему Союзу. В 60-х годах я служил в городке Небед-Даг, на южной окраине пустыни Кара-Кум. И однажды был очень обрадован афишею о концерте артистов Ялтинской филармонии. Конечно, пошёл, конечно, смотрел, и, конечно, после концерта посидел за бутылкой вина с бывшим моим одноклассником Володей Кудиновым, выступающим от Ялты с дрессированными собачками. Володя, мой одногодка, умер лет 25 назад, от того самого вина. Не смог заменить алкоголь другими здоровыми интересами…  Сейчас в том доме – грузинское консульство. Но когда я и теперь пробегаю мимо здания бывшего дворянского, обязательно меня вдруг приостанавливает неестественность. Стены те же, контуры вокруг те же, окна те же, а звуков, неотъемлемых от того зданьица, бесперебойно десятилетиями несущихся оттуда – нет. Конечно, мгновенное недоумение здесь же сменяется пониманием объективной реалией другой эпохи. Но я-то тот же самый! С теми же условными рефлексами: увидел тот дом – должен услышать и обычные  звуки. Как у павловской собаки: загорелась лампочка – выделяется слюна: сейчас подадут кушать. Но звуков нет – только горькая слюна от напоминания о навсегда исчезнувшем великим беспрецедентном государстве.
            И сколько я помню себя, с 3 лет, с полкового клуба витебского зенитного полка, столько и помню рядом с собою сборные концерты разных городов филармоний. И всегда в переполненных залах или перед всегда необозримым скопищем красноармейцев, потом советских солдат, лежащих, сидящих на полигонной земле, курящих, восторженных. Но  что ещё удивительно и непонятно - почему за 25 лет тотального очернения и затаптывания всего советского ни одна мерзость не лягнула советскую филармонию, которая  «сеяла разумное, вечное, доброе» на советской идеологии в людей нашей, сталинской страны. Возможно, охаяватели просто не знают истинности советской действительности. А советская публицистика и мемуарная литература не подсказали им роль филармоний в создании и жизни того, сталинского беспрецедентного государства. Они, хающие, ведь, - всё по верхам, по поверхностям. Но и этого «по верхам», к сожалению, хватает, чтобы молодые поколения наши не знали, какие жизненные перспективы отрубили у них, уничтожив руками ельцина и горбачёва социалистическое государство.
         Вот, и та, в нашем вагоне, артистическая бригада была от филармонии какого-то, забыл уже, города. В бригаде – человек 7 или 8 артистов разного жанра: и баянист, и чтец, он же конферансье, и танцевальная пара, и драматических пара, и даже фокусник. Мать, сама артистка полковой самодеятельности, вступила, конечно, в оживлённые разговоры с драматической парой, мужем и женою, просидевшими напротив нас, лицом к лицу, несколько суток того переезда. Бригада выступала по госпиталям, по воинским частям, на восстанавливающихся предприятиях, в клубах освобождённых сёл. Выступали сольными номерами и всем составом - в сценках из спектаклей и в хоровых исполнениях. Но когда чёрными вагонными вечерами спонтанно обязательно возникали песни, артисты к пению этому не присоединялись. Драматическая, сидящая против матери, пояснила: «Бережём голоса». Но мне даже и тогда подумалось, что она лукавит. Они, ведь, в своём хоре – по науке. А в вагоном – по умению, по-простецки. Не ниспускались до примитива… А  боковые полки нашего купе занимала какая-то воинская команда - пара офицеров, пара пожилых солдат и рыхловатая девушка-красноармеец. Отец мой, понимающий в женщинах, назвал бы её «девахой» или ёщё подоходчивее – «дурёхой». Из её уст я впервые услышал: «Война всё спишет» - бахвальство расхожею тыловой философией, прикрывавшей войною безнравственность тех, для кого «война – мать родна»:  Это от своей бабушки я услышал на харьковском базаре, в сентябре 41-го, о скупщиках за бесценок у отъезжающих в эвакуацию: «Кому война, а кому - мать родна».… А в непосредственной войне, в боях,  постыдному, для «списания» просто не было места. Там – перенапряжение, отрешённость, страдания, смерть. А оно, бахвальство, ведь, всегда от жира… От той же «девахи» впервые я услышал напев: «22-го июня, ровно в четыре часа…». И сюда же офицер из той же команды, поглаживающий «деваху», помню, добавил, что песню ту написал, якобы какой-то политрук, чуть ли не его знакомый. Может и так, но нигде больше об авторе тех слов я не слышал и не читал.
        В те же сутки много и интересно, из своей практики, рассказывал о преступлениях и о их раскрытии сидящий на нашей скамейке следователь. Конкретно из тех историй я уже ничего не помню. Но и тогда, 10-летний, уже потёршийся возле здравых людей, уловил я какую-то неестественность в тех гладких следовательских рассказах. Потом по жизни мне пришлось очень и очень неоднократно общаться со следователями, по одну сторону барьера или на противоположной. Побывал я по много лет и экспертом по оружию гарнизонной военной прокуратуры, и военным дознавателем дивизии, и директором рынка и на других бойких административных и хозяйственных работах. На работах, к которым следователи всегда имеют профессиональный интерес. Да и на бытовом уровне, по соседству со следователями, - тоже... Но больше ни разу не слыхал я от следователей таких цельных и вразумительных повествований из их работы,  идеологически выверенных и, как бы, литературно обработанных. В действительности уголовная натуральщина и соответственно противостояния ей корявы, с упущениями и промахами, со сделками и нечистоплотностью. Ворошить эту черноту рассказами, да и себя выворачивать в неприглядностях – у человека-следователя просто нет желаний. А слушать ту корявую правду людям, избалованным шаблонными киношными и книжными детективами – непонятно, абсурдно и скучно. Ещё за несколько лет до войны наш советский знатный работник генеральной прокуратуры Лев Шейнин издал книгу «Записки следователя». Я её прочитал конечно только лет через 5-ть  после тех вагонных прослушиваний. И, помню, при чтении усёк одинаковость рассказываемого нашим попутчиком и Шейниным, хотя и о разном. Думаю, что тот, с наганом на поясном ремне, работал, действительно, следователем. Понятно и заметно было, что он хорошо образован, деликатен в обращении, мыслящий, с литературными задатками. И рассказывал он, как я теперь понимаю, не о реальном из его практики, а по мотивам той реальности. Возможно, какое-то влияние на его детективную литературность оказала и книга Шейнина, несомненно, им прочитанная. Но как бы там не было, общие азы криминалистики от того следователя я усвоил. И при случае всегда добрым словом его вспоминаю, умного человека, государственника, встреченного на моём жизненном пути.

         Вызывало радостность, что на всех стоянках к вагону местные жители подносили на продажу разное съестное. Примитивное – варенная картошка, какие-то овощи, пироги и даже молочное. Я не помню уже, сколько оно стоило, покупалось ли. Но оно было. Мы питались взятым из Пензы. А там было, что взять с собою: и выращенное в Весёловке, и свои куры. Умели бабушка и мать жарить этих курей так, что сохранялись они на всю дорогу.. И ещё решено было нашему сержанту брать положенное ему по солдатской норме пропитание не сухим пайком, а горячим на пунктах питания. Бегал он на стоянках с котелком и чайником к тем пунктам – приносил свою солдатскую порцию супа или кашицы, кипятка и хлеба. Получалась одна порция на троих, но всё же - добавка разнообразием к жаренной курице. С нами сержант не чамкал, что-то брал у матери – и к проводнице. Где-то в середине пути сержант, улучив момент, подсел к матери и с несвойственным ему смущением, невнятно, чтобы остальным было непонятно, что-то у неё попросил. На это шептания мать с обычной разговорной громкостью и с необычной для неё немягкостью трижды повторила: «Нет, нет, нет!». Сержант что-то ещё просительно зашептал, Но мать повысила голос: «Я сказала – нет!». Ушел сержант, как побитый. Уже потом, по приезду, я слышал, как мать рассказывала отцу, что сержант выпрашивал у нее бутылку водки. Наверно, везла что-то мать из Пензы, на всякий случай. Но распитие её сержантом с проводницей – был случай не тот. Мать, из непьющей трудовой семьи, до конца своих дней, по-моему, не понимала, зачем пить водку. Ну, а тогда, наверно, немножко и женское ханжество всплескнуло. Да и на последнем, беспересадочном, отрезке пути, зависимость от сержанта сходила на нет. Вот мать и показала высокомерному, кто в доме хозяин.
          А поезд наш потихоньку приближался к правобережной окраине Киева – Дарнице. В вагоне поднапряглись. Бывалые переговаривались, бросали реплики: «Успеть бы засветло!» Люди знали, что немцев бомбить днём уже отучили. Зима 44-го – это не лето 41-го. Теперь при белом свете сбивала их на всём пути от фронта до Киева советская авиация, а проскочивших – уже над целью добивали зенитчики. А, вот, ночью долетали и бомбили. Инфракрасной техники и локации тогда не было. Истребители наши ночью не летали. А зенитчики стреляли больше заградительно, в темноту, и редко – прицельно, по попавшему в прожектор.  В те времена Киев был самым большим  железнодорожным узлом Украины. Шли со всех сторон к нему эшелоны и эшелоны, шли от него, шли через него. В первые же дни освобождения наши сапёры-понтонёры через Днепр навели понтонный железнодорожный мост, от Дарницы до Киева. Но, понятно, что пропускная способность того моста, да ещё в обе стороны, была ограниченной, а переправлявшихся эшелонов, тоже в обе стороны, - количеством безгранично. Вот и скапливались эти эшелоны в очереди перед мостом, с обоих сторон, в Киеве и в Дарнице. А по ночам по этим скоплениям и бомбили немцы, с малыми для себя потерями. Особенно доставалось Дарнице, эшелонам, везущим на фронт. Но мы успевали через Дарницу проползти в светлое время, перед вечером. Кто-то из бывалых показал через окно на поле, метров за 50-т от насыпи, сплошь в маленьких и больших голых холмиках: «Похоронены после бомбёжек». Да, то были людские пополнения, так и не довезённые до фронта. Расчищающие и восстанавливающие пути после бомбёжек относить погибших подальше не имели возможности. Где погиб – там и закопали. Лет 20-ть назад я по каким-то своим мелким делам подскакивал в Дарницу. На метро из Киева. Подымаясь по эскалатору, и как-то не сделав в мышлении своём поправку на прошедшие полвека, представлялось мне войти в ту же Дарницу, что помнил ещё с первых дней 44-го года - в посёлок из развалин и братского кладбища. А попал в совремённый город, с широкими магистралями и многоэтажными, даже помпезными домами… Ну, как там ни похлопать глазами: «А был ли мальчик?» А мимо меня – поток людей, разных и в разные направления. И ни один из того потока, понятно было, не видел на том кусочке Земли то, что видел я в 44-м. И никакого дела не было им, проходящим, ни до меня, хлопающего глазами, ни до того, чего они не знают…
        А тогда наш поезд, через Дарницу, медленно-медленно, не приостанавливаясь, въехал  на мост и потянулся через Днепр, к противоположному берегу. В вагоне люди преоцепенели, приникли к окнам – под нами была вода. Настил моста чуть - чуть выступал над водою. А на узкой кромке настила лицом к воде редкой цепью стояли красноармейцы, с длинными в руках палками. Кромка между проходящими вагонами и водою была такая узкая, что, казалось, окна, в которые мы смотрели, обтираются в движении о красноармейские спины. А те не оборачивались – как будто пренебрегали нами и нашими поездами, не замечали нас. Я уже не помню, тогда ли пояснил кто-то из бывалых или уже потом где-то я прочитал, что красноармейцы, стоявшие цепью по кромке моста, не только следили за его состоянием, но и не давали удариться о мост плавающим минам. Немцы для уничтожения моста, важнейшего в стратегическом масштабе, использовали все способы. В том числе, и выше по течению Днепра, с неба, не обороняемого зенитчиками, тоже в ночное время, сбрасывали в воду плавающие мины. Та зима, местами необычно тёплая, реку не заморозила. И неслись мины течением на наплавной мост. Для уничтожения их сновали перед мостом специальные катерки, расстреливающие всё, подгоняемое сверху. А проскочившие подстраховывали шестами, стоящие на кромке.
         Года через два – три после войны, в Ялте, мне довелось встретиться, мельком, с человеком, который руководил наведением того самого моста и был его комендантом за всё время функционирования через него переправы. В то время, в 47- или в 48-м годах,  мой отец работал заместителем  по хозяйству главного врача  санатория  Сталинской железной дороги. Именно таким было официальное название санатория. А в Сталинскую дорогу входило, как я помню, всё железнодорожное хозяйство к югу от Днепропетровска, да и сам Днепропетровск – тоже. Санаторий был небольшой, человек не больше, чем на 100 отдыхающих. Тогда все санатории были маленькие и размещались ещё в национализированных революцией городских ялтинских поместьях (или усадьбах) бывших царских сановников  и денежных воротил. Новых зданий между войнами Гражданской и Отечественной в Ялте не строилось. Только - школа на ул. Кирова, моя школа, в 38-м году. Отцовский санаторий находился в бывшем имении генеральши (так называли старожилы), вдовы какого-то знатного царского генерала. Тогда - это большой и роскошный парк, с двухэтажным особняком и обслуживающими постройками. Здание, стилизованное под замок, с башнями и зубцами, живописно и грозновато нависало над Ялтою, недалеко от колоннады Приморского парка. И яркой своею белизной на фоне парковой зелени бросалось в глаза почти со всех точек старой Ялты. Здания того давно уже нет. А я, наверно, - из последних, кто его видел в живую и, тем более, в нём побывал. Только на старых открытках дореволюционной Ялты можно увидеть вдалеке его белым пятнышком на юго-восточном склоне Чайной горки. Я не знаю, какой  дебил лет 50-т назад (служил тогда в армии) и для чего снёс с лица Земли кусочек неповторяемого ялтинского колорита. И, к сожалению, то было только началом… А бывшая генеральская территория тогда же начала застраиваться корпусами нынешнего санатория «Орлиное гнездо», с жалкими между ними остатками некогда роскошного парка. Отец в санатории работал недолго. Но у него сложились добрые отношения с главврачом санатория. Помню фамилию – Александрова. Во время войны она служила начальником большого венного госпиталя. Женщина лет под 50-т, дородная и вальяжная. Но внешностью своею, как сказали бы теперь, - несексопильная.  Как-то она пришла к нам в гости, на какой-то праздник, со своим гражданским, приезжающим иногда в Ялту мужем. Выглядел он доброватым и дряхловатым, отжившим уже  мужчинкою, на вид где-то лет под 70-ть. С реденьким светленьким пушком на голове. Про таких говорят: «Божий одуванчик». Мне, тогда 14-летнему несмышленышу, стало как-то неловко от явно «неравного брака». Цветущая крупная женщина, хорошо одетая и ухоженная, мастистый руководитель и… старичок в потёртой одежонке. Наверно, перехватив промелькнувшее в моих глазах ханжествование, старичок неожиданно в ответ улыбнулся мне поощряющей лукавинкой. Конечно, 14-ть лет – немного. Но был я к тому времени уже достаточно бит, чтобы не знать, что лукавством на доброе не поощряют – будет молодому подвох. Да и разбирался уже, что серенький человёчек с подковыркой не улыбнётся – потому он и серенький. Поднасторожился, понимая, что где-то что-то с «неравностью» у меня не так… Чуть выше я взял в кавычки – использовал под рукой лежащее название раскрученной картины художника Пукирева. Хотя, лично до меня изображённое на холсте, якобы, неравенство никогда и никак не доходило. Ведь, оно, неравенство, как я понимаю должно оцениваться и выражаться всем и всеми, присутствующими в картине. А там в лицах, в жестах - ни радости, ни огорчений, ни ехидства, ни одобрений, ни слёз, ни обречённости. Ну, хотя бы, родных невесты сюда, в бедненьких одёждах,  да сопливых младших сестёр, в платьях с чужого плеча!…  Ни эмоций, ни чувств, ни мимики, ни обозначающих штришков… Я каждые два-три года, по душевной потребности, захожу в Третьяковскую галерею. Отношения мои с картинами, как и с книгами – чёткие. В некоторые книги только взгляну - и с отвращением отбрасываю, основную массу прочитываю, но  не больше раза. А есть, особенно мемуарные, которые знаю почти наизусть. Но всё равно, под настроение, перед сном  двумя-тремя произвольно открытыми страницами, из тех книг, радую себя соприкосновением с прекрасностью. С прекрасностью мыслей о нашем житейском, мыслей тихих, даже и не о тихом. С прекрасностью изложения, самобытного и разумного. Прочитаешь фразу и… ещё раз, здесь же прочитаешь – в афоризм бы взять!... Вот, так и в Третьяковской. Мимо многих картин я просто, десятилетиями прохожу – ну, не затрагивают они меня, ни сюжетами, ни изобразительностью. Как не затрагивают меня стихи Ахматовой и Блока. А перед некоторыми картинами долго стою. Со своими думами, со своим житейским. Собственно на них я и хожу в Третьяковскую. Как некоторые ходят в театр только на любимого артиста. Я замираю перед портретом Лопухиной. Конечно, знаю, что написал его в 1770-ые годы художник Боровиковский. Но всё существо моё не соглашается, что так выписать девочку, её нежность и одухотворённость, со всеми женскими атрибутами, могла рука человеческая. Я всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь в прижизненные портреты Лермонтова и Пушкина, списанные с них, ещё живых, художником Кипренским. Хочу, хочу, стараюсь черты их лиц, одетость, причёски, глаза, форму кистей, всё, схваченное художником,  мысленно связать с ими совершённым. Совершённом в житейских их передрягах, в гениальной их литературе, в самоубийственных их дуэлях. А чем дольше я вглядываюсь в «Грачи прилетели» Соврасова и в «Оттепель» нашего, похороненного в Ялте, Васильева, тем глубже завораживаюсь, завораживаюсь. И, наверно, по цепочке ген моих прапрапра, до примитивного млекопитающего включительно, неуправляемо ощущаю своё присутствие там, на изображённом кусочке безцивилизованной земли, немощенной, раскисшей, такой родной, среди равнодушных грачей и корявых берёз. Или на проталинке, согреваясь весенним солнышком. И охватываюсь щемящей тревожностью, всегда возникающей в обстановке опасности. Это доносит, доносит до меня ген во мне далёкого примитивного предка, доносит вечно тревожистое его состояние выживания на той, нецивилизованной, среди динозавров… Я подолгу разглядываю лица в верещагинской галерее «Туркестанские офицеры». Это они боями и уговорами в 1860-х годах присоединили к России Среднюю Азию. Я понимаю, почему у них угрюмые, прокопчённые лица, сизые носы, накидка из-под фуражек на шею. Сам 12 лет месил те же туркестанские пески, прожигался тем же солнцем, пил из тех же арыков. Разглядываю их лица, списанные Верещагиным с реальных  людей, и мысленно поминаю их добрым словом…  А, вот, у «Неравного брака» Пикурёва не останавливаюсь. Но проходя мимо, обязательно провожу по картине глазами. И мне этого достаточно, чтобы ещё раз убедить себя в аляписности изображённого. Не меняется моё впечатление, что достал Пикурёв  из загашника написанные ранее им, по разным случаям, эскизы человеческих портретов и, не мудрствуя лукаво, обложил ими жениха и невесту. Получилось что-то вроде сброшенных веером карт. Не объединены, ну, никак не объединены эти фигуры,  бесстрастные и статичные, общностью выполняемого церемониала . Не дотянул, никак не дотянул художник изображённое им до драматического, своего же, названия!.  И думается мне, что сначала, при царизме,  гнилой интеллигенцией, а при советской власти агитпропагандой раскручивалась та неубедительная картина, но с категорично-убеждающим названием, с целью продемонстрировать человечеству язвы капитализма. Картине повезло. А, вот, людям в категоричности её  - один вред.
          Понятно, что художник, вздорная интеллигенция и манипулирующая агитпропаганда «неравность» измеряли только по одной шкале человеческих ценностей – возрастной. Но, ведь, это ханжество, как говориться, чистой воды. Возраст – только одна составляющая человеческой личности. А их, составляющих личность - бесконечно много. Это – и образованность, и жизнеустройство, и характерологические особенности, и внешние данные, и отношение к пиву, и пр., пр., пр. И качество каждого из этих составляющих в понимании людей имеет какую-то шкалу ценностей, в общепринятых измерениях. И неравным тогда будет брак, когда обе личности не уравновешены суммарностью качеств своих составляющих. А возрастная составляющая испокон веков полноценно уравновешивается составляющей умелого жизнеустройства.   И на своей картине Пикурёв, вопреки им же данному ей названию,  изобразил, по сути нарисованного, брак равных людей, равных суммарностью качеств своих личностных составляющих. И в лице невесты – не горе, а кротость – признак ума и предварительной продуманности. А в лице жениха – не самодовольство и тиранизм, а - чёрствоватость и взвешиваемость поступков. Чуть выше я назвал картину вредоносной. Да, вредна. Комплексует она у женщин, названием своим, недопустимость брака с мужчинами заметно постаршими. И упускают закомплексованные возможность подвернувшегося им семейного счастья. И терпят в «равном браке», с одногодками, пьянство, бедность, измены, неуважительность к себе… Одному – вседозволенность в «радостях», а другому – тянуть детей, считать копейки, и горькие слёзы унижающей безвыходности. Нет, неравные они, неравные… И признаюсь честно, я был бы более уверен в счастливости своих внучек в браке с мужчиною постаршим, с заметно постаршим, но жизнеустроенным, чем с растатуированным одногодком. Да и с нерастатуированным – тоже…
         Вот и я, 14-летний, как-то, в душе, пожалел Александрову. Вернее даже не пожалел, а мысленно мельком осудил. И даже не Александрову, а неравенство в отношениях. К тем своим годам поднабрался я уже категоричного ханжества, от звонких манипуляторов всех мастей и видов, а в противовес ему жизненной разумности во мне ещё не наработалось. Да и не прост оказался «одуванчик», а из тех,- кого «по уму провожают». Я не помню уже, тогда ли отец шепнул нам с матерью или сказал уже потом: «Из старых офицеров». Тогда так называли офицеров царской армии, канувшей в небытие только 30-ть лет тому назад. Называли как-то негромко, но с нотками уважительства. О них не принято было говорить. Вообще не принято было говорить в разрез с официальными установками и пропагандами.  И не потому, что боялись. Просто было не принято. Принято было жить в единстве со своим государством. По внутреннему убеждению, от рабоче-крестьянского понимания. Строители социализма были попрактичнее гнилой интеллигенции и в резонёрства не пускались. Но и царские, в массе своей, офицеры имели, значит, за собою достойное, если бывшие подчинённые, или дети бывших подчинённых, поминали их между собою уважительными нотками. А наш гость «из старых», совсем  не в соответствии с первым впечатлением о дряхлости, держался абсолютно непринуждённо. Не лебезил, не заискивал, не восторгался прекрасно оформленным матерью столом. Обыкновенное поведение человека в обыкновенной для него обстановке… И ничего – старческого. Конечно, за столом не могли не помянуть в разговорах и о недавней войне – все были её участниками. А когда коснулись человеческого страха, то мать сказала, что больше всего за всю войну ей было страшно  в пассивности над холодной водою Днепра, в закрытом вагоне. Вот, здесь и оказалось, что «одуванчик», подполковник сапёрных войск,  руководил наведением той переправы, подъездами к ней и съездами, и был бессменным её комендантом. Он даже вытащил из брючного карманчики большие наградные серебряные часы, на цепочке, с выгравированными словами благодарности за Киевскую переправу от командующего Первым украинским фронтом. Я тоже подержал в руках те, наградные… А под конец недолгого застолья, при прощании, подумалось мне уже наоборот – ровня ли Александрова своему гражданскому из «бывших»? Конечно, знал уже он, поживший, такое за собою свойство – провожаемого «по уму». Поэтому при знакомстве, обмениваясь первыми взглядами, и улыбнулся мне, мальчику, лукавинкой, наперёд зная то самое «наоборот».
       Я перечитал сейчас немножко выше мною написанное и впервые подумал, что тот необычный человек, из бывших царских офицеров, не провёл, ведь, по случайному мальчику равнодушными глазами, с равнодушием к детскому неразумному пониманию. Приостановил на мгновение своё внимание, оценил, дал знать лукавинкой, поощрил: «Присмотрись!» Умный, знал, что присмотрюсь, знал, что к нему нельзя не присмотреться. Да, присмотрелся я, и, наверно, впервые отчётливо осознал, что года не превалируют над интеллектом и порядочностью. А он и ещё знал, что  оставит штришок в формирующейся моей личности, знал, что через много лет вспомню его добрым словом. Я годами давно уже перешагнул  года того гостя. И тоже годами активными. И понимаю теперь, почему он так знал. А просто – увидел в глазах у мальчика живую мысль, пусть даже и абсурдную – этот  помыслит, доосмыслит, переосмыслит. Вот так и  надломилось на всю дальнейшую мою жизнь категоричность в ханжестве. Да и подтолкнулось задуматься о категоричности вообще. А, вот, к случаю пришлось, и через 65 лет вспомнили мы с тобою, читающий, добрым словом сапёрного подполковника, с серебряными часами. Того, который знал не только как пропустить и пропускать под бомбами поезда по днепровской воде, но ещё и, что мы его вспомним. И лукавой искоркой дал понять, что по его будет.
           Но в первые дни 44-го, не мог я знать, что доведётся мне потом подержать в руках награду командующего Первым Украинским фронтом строителю того моста, по которому я въезжал в новыё этап своей жизни – киевский. А за окнами серые воды Днепра сменились частоколом стволов зенитных орудий, врытых в землю вплотную к рельсовому пути. Вздох облегчения прошёл по вагону: «Пронесло!» Люди засуетились, засобирались, заодевались.  Появился наш сержант, обиженный. Мать с ним тоже не щебетала. А наш поезд прополз ещё какое-то время через невидимый уже в темноте город и остановился где-то в районе вокзала. До самого вокзала добирались мы, в потоке приехавших, уже по путям, в сплошной темноте, навьюченные вещами. Но вокзала, как такового, не было. Внутри разворотили его бомбы, и лишь могучие, как крепостные, наружные стены, разрушенные только местами,  сохранили его контуры. Вот, у этих стен, поток людей, деловито растворялся в темноте, в разные стороны. И только мы трое приткнулись у угла вокзального здания. Сержант наш пытался дозвониться до части отца, порыскал по сторонам, по ближайшим воинским частям  или пунктам, но безуспешно. Решено было добираться до полка ему самому. Он исчез в черноте ночи. Мы же с матерью остались у вокзального угла, у чемоданов, в темноте, под открытым небом.
            Киев был освобождён от немецкой оккупации 7 ноября 43 года. И зенитный полк, где отец служил заместителем командира полка по тылу, в тот же день, войдя с передовыми частями, занял огневые позиции и начал отражать еженощные и ежедневные налёты немецкой авиации. Город был переполнен тыловыми частями, запасными полками, госпиталями. С первых же дней восстанавливались и запускались промышленные предприятия и, как теперь говорят, городская инфраструктура. Я уже даже не упоминаю о стратегической важности железнодорожного узла и переправы через Днепр. Так что было, что там бомбить, было, по кому и стрелять.  Полк был очень и очень расширенного состава – более 4-х тысяч человек. Это почти в четыре раза больше, чем в зенитном полку стандартного штата. Соответственно - и орудий и техники. Что-то мне, вроде, смутно припоминается, что это пензенская бригада была преобразована в полк, без изменения численного состава и вооружения.  И всю эту махину нужно было разместить, обогреть, накормить, помыть, обеспечить снарядами и пр., пр. И всё на разрушенной и переразрушенной территории, грабленой и переграбленной. И всё – на изысканиях подручных средств, на характере и умении. И всё – на плечах отца. Но был отец ещё и хорошим семьянином. Поэтому за непроворотом своих полковых дел о нас не забывал тоже. Город ещё дымился, а отец мимоходом заскочил в приглянувшийся ему киевский двор и у первопопавших дворовых детей спросил, из каких квартир бежали вместе с отступающими немцами предатели Родины. Те провели по брошенным квартирам, со взломанными уже замками и опустошёнными. Опустошёнными, конечно, соседями, родителями, тех же ребятишек. Отцу приглянулась роскошная даже по сегодняшним меркам, трёхкомнатная. Он, пользуясь моментом становления, её на себя у городских властей и оформил, узаконил. Возможно, и наш с матерью срочный переезд был необходим, чтобы пропискою застолбить за собою жизнеопределяющее. Переведись из Киева отец даже за день до нашей прописки – плакала бы киевская квартира, плакали бы и мы в далёкой и голодной Пензе.
           Штаб полка размещался в землянках между разрушенными корпусами довоенного самолётостроительного завода. Это на далёкой окраине Киева, по тогда Брест-Литовскому шоссе, теперь проспект Победы. На мой глазок, по памяти, километров около 10-и от вокзала. Заранее попросить отца нас встретить почтовой возможности в войну мы не имели. Да и не могли знать, когда наш поезд дойдёт до Киева – график движения у Хрулёва был гибким, по военным обстоятельствам. В самом Киеве городская телефонная связь была ещё не восстановлена. А по военной, через десяток полевых коммутаторов, сержант, при всей его пробиваемости, с полком связаться не смог. В городе был введён комендантский час и строжайшая светомаскировка.  Движение ночью, людей, лошадей и автомашин было запрещено, только – по военной надобности, оформленной документами. Автомашины передвигались без подсветки, на ощупь. Ну, а городской транспорт, не то, что ночью, но и днём ещё налажен не был. Вот и побежал сержант в полк ногами, предъявляя патрулям свое командировочное.  А мы с матерью ждали. Я не помню уже, почему не приткнулись где-то и как-то под крышей. Несколько часов простояли на ногах, на холоде, под открытым небом. Но ни тогда, ни позже по этому поводу мать не роптала. Значит, иначе поступить было невозможно.  Люди вокруг нас не сновали – кладбищенская тишина, и темнота. Несколько раз подходил патруль, проверял документы, подсвечивая синеньким электрофонариком, объяснениями матери удовлетворялись. Ничего значительного, резкого, на том кусочке киевской земли в часы нашего ожидания не произошло. Не налетели даже немцы. Мы просто ждали. Но неисчезноваемо запомнились во всех деталях мне и кусочек, где мы протоптались, и всё мелкое вокруг нас происходившее. И всегда, когда я бываю в Киеве, приостанавливаюсь возле того места. Это – левая сторона вокзала, если стать к нему лицом. При уже давней большой, радикальной перестройке вокзал расширили в обе стороны метров по семь. Вот, и получается, что угол нашего ожидания находился в семи метрах от теперешнего переднего угла теперешнего левого торца вокзального здания. И всегда  у меня, приостановившегося, мгновением проносится перед глазами та киевская военная ночь, темнота, зимняя мокрая холодная бесснежность, безлюдность, кучка вещей, в ожидании мать, подвальное окно метрах в трёх от угла, с поперебитой и искорёженной осколками металлической оградой и пустая, пустая дорога от вокзала вниз, с которой ждём мы, прислушиваясь, нашего отца, ждём, ждём… И всегда, от промелькнувшего в воспоминании, охватываюсь я каким-то странным внутренним состоянием, что-то вроде тихого торжествования победимостью, торжествования удовлетворённостью. Состоянием без высветления его причины, но ощутимым. Может, прожитостью от того 10-летнего мальчика долгой и счастливой человеческой жизнью? Счастливой трудом, здоровьем, образованностью, интеллектом, порядочностью, родственностью. Счастливой никем и никогда не переломленностью моей личности. Счастливой маленькими победами маленького человека в данных мне, маленькому человеку, обстоятельствах. Счастливой удовлетворённостью всем потребным по запросам маленького, обыкновенного человека. Бывая в Киеве с детьми или с внуками, я всегда подвожу их к левому торцу вокзала, показываю по стене бывшую грань бывшего угла, поясняю, откуда и как въехали мы в военный Киев. Но для них это – просто место, где я мальчиком простоял несколько часов. Они из уважения ко мне не противятся приостановиться, вежливо выслушивают, но и никак не комментируют – не их это, далёкий эпизод из жизни их отца и деда. У них обязательно впереди – и подобные места и подобные ощущения. Если, конечно, не поддадутся соблазнам пролениться, пожалеть себя, заменить естественность химией  и виртуальностью. И если не позволят переломить себя человеками мерзкими. А я, видя сиюминутное равнодушие молодых к рассказываемому и показываемому мною, всё равно, при каждом случае приостанавливаю их у той вокзальной стене, рассказываю и показываю.
          Когда-то давно-давно, в 1946 году, среди севастопольских развалин, мой отец мимоходом показал мне тропку вдоль вековой, выбитой в скале, лестницы, подымающейся от Южной бухты к тому месту, где теперь стоит несколько вычурный Матросский клуб. И сказал, что ещё курсантами зенитного училища, в 20-х годах,  той тропкой они постоянно проезжали верхом по военным своим надобностям. Тогда у меня, запыхавшегося от крутизны подъёма и расплавленного жгучим севастопольским солнцем 13-летнего, сказанное отцом одной-единственной фразой о происходившем 20 лет назад, в другой эпохе, эмоций никаких не вызвало. Ну, ездили по тропке верхом, всего-то… Но сказанное об обыкновенном в моей голове застряло. Видимо, какими-то не ясно уловимыми отцовскими нотками. И через много лет, уже у взрослого, у хорошо уже взрослого, отцовская та фраза об обыкновенном, но с необыкновенными нотками, бессознательно развернулась в мысленное видение. И уже десятилетиями, спускаясь или подымаясь по той лестнице, или проезжая в её виду, мои глаза бессознательно отыскивают ту тропку, на жёлтоватом скальном откосе, И в промелькнувшем мгновении вижу я на ней карабкающихся вверх лошадей и склонившихся к их шеям, от крутизны подъёма, всадников в красноармейской форме, с шашками на левом боку, с карабинами за спиною, со шпорами на сапогах. Это курсанты Севастопольской школы (училища) зенитной артиллерии. Среди них и мой отец. Они учились воевать. Они из рабочих и крестьян. Они за два года, между конюшней и стрельбищем освоили полный курс дореволюционной гимназии. Они через 12 лет от проезда по той тропинке жизнями своими встанут на пути 400-миллионной европейской орды. Основная масса из них погибнет. Но оставшиеся в живых добьют агрессоров в Берлине. Отец был умным человеком. Он прекрасно видел, что я, тот 13-летний, босой, далёк от давно прошедшего, от немоего. Но бросил мимоходом мне фразу о верховом подъёме в уверенности, что со временем доосмыслю я, откуда мы – я, мои дети и внуки пошли. Вот, наверно, и я естественной потребностью своею, у стены Киевского вокзала, подсознательно хочу увязать жизненные осмысления своих детей и внуков с историей жизни наших предков и с историей государственных формаций нашей России, в которых те жили. Чтобы знали, откуда мы.
           И всегда к видению пригнувшихся к лошадиным шеям, по какой-то ассоциации, вспоминается мне рассказанный отцом эпизод из той курсантской жизни. С куревом тогда было внатяжку, всё было внатяжку. И отец, на моей памяти не склонный к разыгрыванию, даже безобидному, стал не выбрасывать пустые пачки от выкуренных папирос. Аккуратно разглаженные и закрытые складывались они отцом в его прикроватную тумбочку, запираемую на замочек. И когда накопилось этих «папирос» внушительное количество, отец, подобрав момент начисто отсутствия у курсантов курительного, так «нечаянно» приоткрыл дверцы тумбочки, что кто-то успел туда заглянуть. Отец «испуганно»  провернул ключ, но было поздно. По казарме закричали: «У Пашки папиросы! Много папирос! Прячет папиросы!» Вокруг отцовской тумбочки собралась вся обрадованная казарма: «Пашка, жлоб, поделись!» Но отец добровольно - ни в какую: «Себе берегу. Люблю запасец!» Да разве рабоче-крестьянские остановятся!  С задорным смехом, под крики: «Раскулачивай буржуя!», в предвкушении затяжки, свалили отца на койку, вывернули карманы и десятками рук ухватили папиросные пачки. Мгновенная досада розыгрышем вместо папиросы сменилась смехом. Смеялась вся казарма, а над казармой смеялся отец, тогда молодой. Смеялся отец и в преклонном уже возрасте, рассказывая мне тот далёкий эпизодик из суровой, очень суровой, курсантской жизни. Отец редко смеялся. Может, потому и рассказываемое, сквозь отцовский смех, мне запомнилось.
А в ту киевскую военную ночь отца мы не дождались – от полковых дел ему не оторваться, даже ночью. Но прислал с сержантом за нами грузовую, под тентом, машину и своего ординарца Давронова. Те вмиг забросили в кузов нас с матерью, забросили вещи, сами – в кабину показывать адрес. Несколько раз по дороге нас проверяли, смотрели документы, но до дома доехали. Здесь, у подъезда, мы с сержантом и распрощались. Он очень спешил отогнать автомашину в полк – видно, отец оторвал её от каких-то неотложных работ. С сержантом нашим больше я не встречался. Да и не интересовала меня тогда ни его штатная должность, ни его дальнейшая судьба.  Но, наверно, миссию свою выполнил он по той обстановке оптимально-безукоризненно. Поэтому вскорости послали его ещё раз в Пензу. За бабушкой и Ритою. Мороки там, в Пензе, во вторую поездку было побольше.  Но и тогда он тоже успешно помог бабушке пораспродать остатки дров, курей, овощей, собрать вещи, получить необходимые документы, сдать квартиру и доехать до Киева. Никогда сержанта потом плохим словом ни бабушка, ни мать не вспоминали. Не помню, чтобы вообще вспоминали. 
          Пишу, а мне думается, что у читающего возникает недоумённый и негодующий вопрос: «Да как же можно в военное время обзаводиться квартирами, выписывать семьи, отрывать военнослужащих от защиты Родины для перевозки жён, детей, старух?!» Но не надо, читающий, категоричности,  да ещё и о прошедшем 70 лет тому назад. Да, командиры и комиссары частей подписывали ходатайства горисполкому о выделении квартир. Да, они выписывали документы на переезд семей. Да, они отдавали приказом выделение красноармейцев для сопровождения семей. Да, против их действий не возражали контролирующие военные прокуроры и начальники «Смерша» И не надо считать этих должностных лиц глупее нас, сегодняшних. Не надо считать, что они любили Родину меньше, чем мы, сегодняшние, любим ту Родину, 70-летней давности, ушедшую уже в небытие 22 года назад.. Они, читающий, не только любили свою Родину – они её защищали. Вчера – в окопах под Ржевом, сегодня – от бомб на Киев, завтра – в атаках до Берлина. Им было много доверено, они были наделены неограниченными правами принимать решения по своему личному убеждению. Но в любой обстановке, на любом посту, ими всё делалось только в интересах Родины, только – на победу. Они всё делали разумно и правильно. В сталинском государстве всё делалось разумно и правильно. Не пожившему в те времена просто невозможно себе представить  слитность советских людей со сталинским государством. И государство, государственная власть, начальники всех уровней  с  пониманием и заботою относились к нуждам советских людей, к нуждам своих подчинённых. Но, конечно, в пределах разумного и возможного. Они знали, что люди, их подчинённые, перетерпят, что угодно, пойдут на смерть, если в этом есть необходимость. Но и ещё они знали, что люди не будут любить такое государство и таких начальников, где убивают их по глупости и равнодушию, где не удовлетворяют  их человеческие нужды, когда по обстановке это возможно. И ещё они знали, что обиженные государством и начальниками люди станут в разрез с интересами такого государства и таких начальников изыскивать возможности для личного самоустройства и самоспасения, своими силами.  Вот, отец год пробыл в стрелковом полку, не выходящем из боёв, под Ржевом, на «незнаменитом» Калининском фронте. И не роптал. Не было там возможности отпустить его к семье на побывку. А при переводе на повышение,  в Пензу, такая возможность представилась. И выписали ему в Степняк на несколько дней отпуск и бесплатные проездные билеты. Начальники, предоставившие отцу такую поблажку, по личному своему убеждению и в рамках доверенных им прав посчитали такое для офицера, год не выходившего из боёв, возможным и необходимым. И в Пензе, и в Киеве так сложилась отцовская служба, что представилось там возможным перевезти к себе семью. И командование пошло навстречу, удовлетворило. Конечно, и в бригаде, и в полку, такая возможность не могла быть представлена одинаково всем. Нет в человеческом общежитии одинаковости для всех этого самого жития. (Здесь «общежитие» - не здание). Ещё мудрые древние греки  утверждали: «Что дозволено Юпитеру, непозволительно его быкам». Оглянись, читающий вокруг! Где, в чём ты видишь абсолютное равенство? Каждому – своё. Этим неравенством – совершенствование и продолжительничество человеческого вида. Это неравенство – внутривидовая, по Дарвину, борьба.
          Вот, и должность ординарца при офицерах во время войны ввели.  Это – красноармеец, подчинённый непосредственно и только офицеру, к которому он ординарцем назначен. Такой красноармеец выполняет не лишь служебные поручения своего офицера, но ещё этого офицера охраняет и  обеспечивает ему бытоустройство. Не одинаковость? Да и не всем офицерам штатами был положен ординарца. Только имеющим в своём подчинении личный состав, то есть командирам, от ротного и выше. Не предусматривался ординарец офицерам, к примеру, преподавателям, инструкторам политотделов, штабным работникам, техникам-ремонтникам и пр. Тоже – неодинаковость. Заместителю же командира полка по тылу ординарец, согласно штатов, был положен – ему, отцу, непосредственно подчинялись все тыловые подразделения полка.  Сталин взял от царской России в Россию советскую всё полезное. Всё полезное государству русского народа (всем русским этносам). Оттуда, из царской армии, – и ординарец. Только там он назывался денщиком, словом, ставшим презрительным, как лакей. Да и были там офицер и солдат-денщик людьми разных социальных сословий. Соответственно, и отношения между ними, как и между их отцами, были предопределены – барин и холоп. А в Красной Армии и офицер, и красноармеец-ординарец - из рабочих и крестьян. Больше того, оба – коммунисты или комсомольцы, равные в своих партийных правах. Но введением статуса «при ординарце» Сталин обозначил отличие государством командира  от среди ему равных по происхождению и партийности. Осколки от немецких мин или бомб – всем одинаково, но у полевой кухни с котелком за кашей, одинаково со всеми своими подчинёнными, командир роты уже не стоял. И ложку за голенищем сапога, одинаково со всеми, уже не носил. И в бою всегда был прикрыт и подстрахован индивидуальным защитником.  После войны должность ординарца  упразднили.
       С ординарцем отца, Давроновым, мы познакомились, как я уже писал, у киевского вокзала, в ночь нашего приезда. По нации он был узбек, человек большой физической силы, по–среднеазиатски молчаливым, в себе, старательным. Я уже не помню, кем он был до войны, но – не из примитивных. Как-то один раз отец вскользь бросил о нём реплику: «Боится отправки на фронт…». Возможно, поэтому я Давронова и запомнил. А, возможно,-  за его неимоверную силу. Сам видел, как он на своих плечах притащил на дрова стандартный 6-метровый уличный столб. Теперь таких, под провода, и не увидишь - деревянный, просмоленный чем-то чёрным. Больше за время войны мне не довелось слышать, что кто-то за себя или о ком-то  сказал бы о страхе перед фронтом. Не довелось никогда больше и увидеть, чтобы человек пронёс такую тяжесть. Я не знаю, чем Давронов был занят при отце, в полку. Но отцовским бытом – точно. Отец же жил тогда на казарменном положении, домой заскакивал на считанные минуты, и  не каждые сутки. Помнится, отец там Давронова пристегнул ещё к какой-то службе – он не потерпел бы возле себя безделья. У нас же Давронов появлялся редко, только для добывания дров. Месяцев через пять после нашего приезда отец с полком расстался, и дальнейшую судьбу красноармейца Давронова я не знаю. Лет через 25 -30 мне довелось служить в Средней Азии. При случае даже расспрашивал у знакомых узбеков о такой фамилии…
          Вот, он-то, Давронов, и провёл нас в новую квартиру. Находилась она на 4-м этаже в доме тогда № 6а по улице Довнор-Запольского. Дом, даже два одинаковых дома в одном дворе были построены года за два до начала войны. Назывались они почему-то «блочными». Возможно, от того, что каждый подъезд, со своими квартирами, несколько смещался от продольной оси дома. Как коленчатый вал. И создавалось впечатление, что дом слеплен из отдельных блоков, в каждом из которых по одному подъезду. Те дома, из крупного красного кирпича, архитектурного стиля под конструктивизм, и сейчас ещё стоят на том же месте, недалеко от знаменитой Лукьяновской тюрьмы. Квартира, я уже писал, была роскошная. Три комнаты. Одна – 25 кв. м., две другие - немного поменьше. Просторный коридор, размашистая кухня, раздельная ванная и туалет. На кухне – большая дровяная плита с вмонтированным в неё котлом и разводкою труб для подачи горячей воды в ванную. Все три комнаты отапливались единой печью с дверцей (топкой) в большой комнате. В одной из маленьких комнат – выход на маленький балкончик. Летом я на том балкончике спал, но взрослый не вместился бы. Вот такой была первая в нашей семье отдельная квартира. Прожили мы в ней три года. Но какие годы!
        После освобождения Киева от оккупации прошло только два месяца. Город был негусто заселён пережившими оккупацию и очень густо – военными. Из эвакуации возвращаться людям было ещё не разрешено – там, оттуда, просто не увольняли с работы и не выписывали пропуска для проезда по железной дороге. Да и условий проживания для ещё и ещё людей в городе не было. Не было отопления, не было транспорта, не было продовольствия, не было воды, не работала канализация, не было электроэнергии для всего перечисленного, не было керосина. Основную массу довоенных школьных зданий заняли военные госпиталя. Раненные в город с близких фронтов поступали потоком. Вывозить их в тыл страны перегруженной железной дорогой не представлялось возможным. Да и зачем? Уже все понимали, что в войне добились перелома и что Красная Армия неотвратимо пошла на Запад. И тыл страны, постоянный уже, создавался сразу же за наступающими частями. Вот под это «создавался» в Киеве приспособили и здания школ. А в немногих  работающих, как моя, за партами сидело по три, даже по четыре человека.  Конечно, в школах не отапливалось. Конечно, мы не раздевались. И, конечно, в чернильницах замерзали чернила. При немцах школы не работали. Поэтому классы состояли в основном из переростков. В стране было обязательное 4-летнее обучение. Война эту государственную установку не отменила. И в школы сгонялись, даже через милицию, все, неимеющие начального образования, кого удавалось только согнать. Помню точно, что за моей партою сидел дядя  1928 года рождения, старше меня на 5-ть лет. Это в третьем-то классе 16-летний! Даже помню его фамилию – Зон. Нацией его я никогда не заинтересовывался. Да и его самого и его еврейскую фамилию, вспомнил только сейчас. И ещё вспомнил его лицо, в котором проглядывались, если тенденциозно выискивать, еврейские черты. Это я о том – как он проскочил немецкую селекцию? Но, возможно, он был и из обрусевших немцев. Фамилия тоже подходит. Таких, великовозрастных, приписанных к школе милицией было в нашем 3-м человек 10-ть. Эти ребята нас, самых младших 11-летних, не замечали. Учительницу нашу, маленькую пожилую женщину, они тоже не замечали, как не замечали и самого обучения. Но в классе дебошей не устраивали, младших не обижали. Вероятно эти ребята, с хорошими уже жизненными понятиями, считали для себя более выгодным отсидеть потихоньку несколько часов в безделье формальными школьниками, чем оказаться приписанным к заводскому станку или на расчистку развалин. Основная же масса учеников была старше меня года на два – три. Мне довелось в Киеве проучиться в трёх школах. Наверно, к каждой из них я здесь (е. б. ж.) ещё вернусь. И во всех трёх уровень обучения и обучаемости был до пустотности низким. К этому я ещё тоже вернусь. Но несколькими словами забегу вперёд. Когда в начале 47 года я перевёлся в Ялту, с табелем без троек, то на первых же уроках был просто ошеломлен абсолютным незнанием и непониманием разбираемого на занятиях. Я был прибит искренним недоумением преподавателей моей принадлежностью к 6-му классу. Я был смят искренним и жестоким смехом учеников нового моего класса над моим невразумелым беканьем в попытках ответить на невразумелые для меня вопросы преподавателя. («Дети  - жестоки». Горький).   Но, наверно, больше всего я был поражён существованием вообще оценосности знаний преподавателями и классной общественностью. Оценостностью знаний не на бальную оценку, а их уровнем. Я был пустотою…
           С годами, с годами трудов и совершенствования (в моих масштабах), я постепенно осознал, что в киевских школах описываемого периода нас не учили и мы не учились.  У нас были нормальные советские преподаватели, наверно, и знающими свой предмет. Были они и весёлыми, были и сухими, были и грубыми, были и деликатными. Они добросовестно по времени проводили свои уроки, но они не делали главного в своих обязанностях – они не вгоняли, не вбивали в нас знания. Их совсем не интересовало, усвоили мы что-то или нет. У них не было внутренней педагогической потребности  довести наши знания до такой степени, чтобы мы происходящие жизненные явления осмысливали категориями преподаваемых ими наук. Во всяком случае проявления такой потребности за ними я не помню. Мы выходили из класса с тем же примитивным житейским уровнем понимания, с которым и приходили на урок. Всё, изучаемое нами в школе, в главном своём, оставалось недоученным, недопонятым, недопознанным. И самое печальное, что мы и не подозревали о своей недоученности. Понятно, что и оценки выставлялись нам не по усвояемости школьной программы, а по куцему нами освоенному. Куцее, ведь, тоже можно разделить по пяти баллам… Я чуть выше назвал своих киевских учителей нормальными советскими преподавателями. Да, такими я вспоминаю их и теперь. Но, наверно, в ненормальных школьных условиях, в переполненных неотапливаемых классах, без учебников и тетрадей, в две смены, невозможно было не упрощать уровень обучаемости. Да и обучались, ведь, в массе своей, переростки, голодающие, в обносках, три года не ходившие в школу, хлебнувшие горя  оккупации… И не охватывались эти ребята  восторженным трепетом при соприкосновении с науками 3-го и 4-го класса Но они законом обязаны были в свои лета. иметь справку об окончании начальной 4-летней школы. А преподаватели обязаны были пропустить их через своё обучение, чтобы, выдав какую справку, выпустить их во взрослую трудовую жизнь. Вот так, получая и выдавая, разряжали обстановку с 3-летним перерывом в учёбе. Да и после начальных классов, в 5-м, в 6-м, по тем же обстоятельствам уровень обучаемости и оцениваемости к лучшему прыжком не изменялся. Конечно, желающий и целенаправленный и при том уровне образовательности мог хорошо и сам себя образовать. Но мне, в те мои годы, больше было по душе проживать нежелающим и нецеленаправленным. Да и оценки, с редкими тройками, неприятностями не настораживали.      
         Так и дожил я до потрясения своим ничтожеством в первые же дни ялтинской школы. И не сразу, не сразу, дошёл я своим умом, дошёл, что изучаемое надо дожимать до конца (борцовский термин – дожать до лопаток). Что нельзя закрывать учебника, если что-то там оставлено только пробежавшим глазами, что-то не до упора понято, что-то при чтении, при изучении не поддалось увязать с нас окружающем. Я не был отличником ни в школе, ни в училище, ни в академии. Но раскрученной в себе любознательностью выскочил из примитивных суждений в здравое осмысление. Выскочил внутренней потребностью в дожатии изучаемого до конца, до мелочи, до взаимовязки учебника с окружающим.
          Но о Ялте и о ялтинской школе у меня ещё впереди. Впереди - о городе и о школе, где не стали  «обстоятельства сильнее нас». Это в киевских школах не справились с обстоятельствами, хотя город был вызволен из оккупации на полгода раньше Ялты. А я, рассказывая о военном Киеве, заскочил вперёд, в Ялту, - только для убедительности сравнением в никчемности тогда обучения в киевских школах.
           Продолжу о Киеве. Если сегодня там стать лицом к Лукьяновскому метро, то с правой стороны мы увидим нагромождение почти слепившихся огромных строений (не хочу назвать их даже домами). Нет там ни дерева, ни кустика. А ещё в 85 году на том кусочке Земли я видел большой старый сад. В нём, метрах в 40-ка от тротуара, в едином комплексе с вековыми деревьями, стояло 3-этажное здание – школа. Стояло свободно, не сжимаемое соседями. Стояло хозяйкою сада, как бы иллюстрируя один из лозунгов социализма - «Всё лучшее – детям». Его начали строить в 45-м, окончили - в 46-м. В том здании я не учился. Я учился на том же месте, в том же саду, но в школьном здании дореволюционной ещё постройки. Было оно двухэтажным, из светлого кирпича, с незатейливыми по внешним стенам кирпичными же орнаментами, но иных цветовых тонов И если тот орнамент не придавал зданию детской игривости, то и недетскую скучищу людям не навевал тоже. Знать, и при царизме детей уважали. Здание снесли летом  победного 45 года. Снесли под новую школу. Под ту, которую я видел ещё в 85-м. И которой, уже нет.

           От нашего блочного дома до школы было километра полтора.  Мы, четверо ребят с нашего двора, подходили к школе не с улицы Артёма, а с тыльной стороны, через большой овраг. Надо было пройти до конца Довнор-Запольского, между забором танкового училища и тюрьмою, пересечь улицу Дегтярную и по тропке спуститься в глубокий и широкий овраг. Таких оврагов, густо заросших кряжистыми деревьями и кустарником, между киевскими улицами тогда было бесчисленно, и назывались они ярами. А домовые дворы таких улиц тыльной своею стороною сливались с овражьим откосом. Вот, и наша школа тыльной стороною своего сада переходила в заросли овражьего склона. По нему-то, перейдя овраг, мы и подымались к школе. Теперь того оврага уже нет. Застроен он сплошь домами, по бывшему дну его пробегают трамваи, а вместо крутых откосов – вроде, как бы небольшой наклончик. Но заметный, если только хорошенько присмотреться. И если, конечно, знаешь, что там наклон должен быть. А из нас, тех 4-х, соседей по дому и одноклассников, вместе дружно шагавших в школу, в течении годика-полтора трое ушли из жизни. Один погиб, разряжая немецкий шрапнелевый снаряд. Такие снаряды были набиты свинцовыми поражающими шариками. Эти шарики, увесистые, мы приспособили для рогаток. Второй неосторожно, сзади, подошёл к лошади, казалось бы, смирной и старой клячи. Но та, немощная, брыкнула вдруг задней ногою – и мальчику в живот. Промучившись несколько дней, он умер. Третьего – умудрился зацепить и подмять под гусеницы проходящий мимо трактор. Я помню имена, внешний вид, мнения и манеры тех мальчиков, старше меня на два-три года. Но об этом здесь не пишу – никому это не нужно. Да и на этом свете нет уже людей, которые знали и помнили бы их, не уберёгших себя 70 лет тому назад. Только я один помню. Вспомнил, вот, как мы, четверо, 1 апреля 44 года, смеясь и кляня погоду, переползали наш овраг, до краёв заполненный снегом. Тогда, в предыдущую ночь, после грязной и бесснежной зимы, снега вдруг выпало на Киев столько, сколько должно было выпасть, но не выпало, за прошедшую месяц назад зиму. Все трое были они русскими, бесхитростными и непосредственными детьми. Но не достало им в себе чуть-чуть оберегающего, ни врождённого, ни приобретённого… Читал где-то я, что учёными насчитано со времён существования человечества почти 90 миллиардов, поживших на этом свете и перешедших на свет тот.  Вот, и те трое – в этой цифре, короткими своими жизнями. Пишу эти строки наполненным, уж не знаю по какой ассоциации, щемящей душу музыкой старинного русского романса «Лунным сиянием снег серебриться…». Не словами, а именно музыкой. Музыкой осознавания бесповоротного крушения предназначенного… Музыкой, обостряемой  горько-ироническим, но на веселый лад, припевом «Дзинь-дзинь-бом». Так и в музыке похоронного марша, исполняемом оркестром, до слёз обостряют скорбь звенящие удары «дзинь-дзинь» медных тарелок… Попрошу дочку, чтобы отыскала и реквием вставила здесь клип того романса, печального русскому менталитету. Я этого делать не умею.

                     Чтобы потом снова не возвращаться к школе, здесь же скажу, что в ней, вскоре после поступления, меня приняли в пионеры. Тогда в пионеры принимали в 3-м классе, с 10 лет. Пионеры одного класса сформировывались в отряд. А отряд состоял из 3-х звеньев – по количеству рядов парт. Каждый ряд – звено. Прием в пионеры осуществлялся без бумажных формальностей, но несколько торжественно. Вступающий перед пионерским строем зачитывал обязательство, что-то, вроде присяги или клятвы, обещая хорошо учится, соблюдать дисциплину, любить Родину.  Ему повязывали на шею красный галстук, и он становился полноценным ребёнком или подростком Советской страны. Редко в том возрасте оставались  не в пионерах. Но они и были буквально неполноценными детскими личностями. Патологически неуправляемыми и неспособными усвоить невеликие науки 3-го класса. И как-то незаметно, но неотвратимо, из школы выпадающие. А принятый в пионеры и вслух прочитавший клятву, молодой, подвижный и любознательный по жизни, 10-летний ребёнок, человеком своих лет и оставался. И ленился, и хитрил и отклонялся. Но в рамках слитности со своим государством. Ребёнок с пионеров осознавал себя государственным человеком, причастным не только к строительству и к укреплению своего социалистического государства, но и причастным к его управлению. Собрания отрядов – сборы пионерского отряда приучали ребёнка к публичности, к выступлению с трибун, к реагированию на критику в свой адрес, к участию в разборах и наказаниях провинившихся, к принятию решений по работе своёго коллектива. Человек с пионерского возраста готовился к тому же, но на более серьёзном и жёстком уровне в комсомоле, И на очень серьёзном и даже жестоком уровне в партийной и в профсоюзной организации. Уже в 3-м классе мы выпускали стенную газету, с освещением происходящего в нашем классе. Мы знали, что в нашей стране всё делается правильно, в интересах людей и государства. И нашим внутренним убеждением и потребностью становилось жить по этому «правильно».
                     Будьте гражданами с детства!
                     Вам Советская страна
                     Даст со временем в наследство
                     Всё, что сделала она.
           Каждое утро, в начале занятий у нашей учительницы, маленькой, немолодой,  деревенского вида и манер женщины, это самое занятие соскальзывало на доверительную кухонную беседу близких людей. Говорили об актуальном для нас, о школе, о происходящем на фронте, о бандеравцах, о событиях в Киеве.  Конечно, тон  и содержание этих разговоров задавала учительница, и далеко не литературным языком. Такой говор бывал у простых необразованных, но умных по жизни женщин, слышал которых я ежедневно в очередях, подъездах, на улицах. Происходящее учительница освещала со своих личных позиций, с позиции старой уже женщины и обывателя. Но жизненные интересы учительницы, как и всего моего окружения, были едины с интересами государства. Поэтому  события она вслух оценивала через свои восприятии и переживания, но с беспокойством, тревожностью, огорчительностью или с радостью за Красную Армию, за свою страну, за Киев, где мы проживали. Я не знаю, из каких источников, но она подробно рассказывала о результатах ночных накануне бомбёжек, где  особенно доставалось Дарнице. Она с простодушной непосредственностью высказывалась о произошедшем и происходящем, о чём официально никогда не говорилось, не писалось, не сообщалось, да и не разговаривалось между мало знакомыми. Она называла объекты, уничтоженные в предыдущую ночь немецким налётом, сгоревшие эшелоны и количество погибших, иногда в сотнях. Помню, после одной бомбёжки она рассказала, как в Дарнице из разорванного паровозного котла кипятком сплошь обварило машиниста. Рассказала так, как будто сама там присутствовала. Эти доверительные беседы не были её монологами. В них  втягивался весь класс. Можно было к слову сказать что-то о своём, кого-то оспорить, посмеяться над недотепой. А в классе присутствовало 60 человек, по три - на парте… Конечно, мы все, желая того или нет, были пропитаны сообщениями и толкованиями о происходящем с государственных позиций, через неумолкаемые радиоточки. Но и классные беседы вносили в наш кругозор, в наше осмысление хорошее дополнение, а то и поправку. Вносили мнениями и восприятиями простых конкретных людей, живущих войною и выживающих в то военное, полное лишений время.  Не думаю, что учительница была настолько тонким человеком, чтобы сознательно, так непринуждённо, обогащать наш кругозор. Нет, она по простоте своей – « У кого, что болит, тот  о том и говорит»…
      Да, ещё скажу, что в течении всей войны и до отмены карточной системы во всех школах страны ежедневно детям  на переменке бесплатно давали кусочек, грамм 100, чёрного хлеба, очень чёрного и вязкого – ржаного, и на нём – чуть-чуть сахара. Часто сахар был коричневатого цвета – называли «неочищенным». Не очищенным от патоки, по военной упрощённой технологии. (Патока – промежуточный полуфабрикатный продукт между сахарной свеклой и сахаром, сгущенная сладковатая коричневая масса, с противным свекольным привкусом). Но в Киеве, в школе, помню, вместо сахара на хлеб накапывали нам той самой патоки. Бывало, ту патоку и по карточкам выдавали населению, как сладкое. И не помню уже, где и когда, но, кажется, в послевоенной Ялте давали нам не хлеб, а круглый пирожок с повидлом. Назывался он пончиком.
         С продуктами питания в Киеве было гораздо лучше, чем в Пензе. Рынки даже меня, мальчика, поражали изобилием разных товаров. Конечно, всё оно было недармовым, не всем всё доступно, но оно было. На рынках стояли и сидели ряды крестьянок, продающих вёдрами, банками и бутылками овощи, крупы, курей, молочное. Да еще и от немцев продолжали существовать частные торговые точки - «на патентах». Обычно они представляли из себя отдельно стоящее что-то вроде комода-прилавка на одного продавца, с прикрытием сверху. Все такие сооружения сляпывались из подручных деревяшек и железяках и в народе назывались «рундуками». Вообще-то, по всей стране ещё с конца 20-х годов частная торговля была запрещена. Всё продавалось только в государственных магазинах. А крестьянину малое своё (только своё!) разрешалось сбывать лишь при наличии справки от сельсовета, что оно, сбываемое, выращено именно им и именно в таком количестве. Перекупщиков в советской стране не было. (Пока не было горбачёва и сразивших социализм его кооперативов). Их, перекупщиков, называли «спекулянтами», и по ним в уголовном кодексе имелась  статья с серьёзным тюремным заключением. Но на киевских послеоккупационных рынках чудом, примерно весь 44-й год, позволялись невиданные со времён царизма и НЭПа  частные торговые вкрапления, на рундуках и по патентам. (Я с тех пор понимаю, что означает патент). Там продавцы, манерами из недобитых нэповских, торговали несвоим. Да и не могло быть у простого крестьянина «своим» то, что продавали «патентщики», имеющие разрешение на свободную торговлю по свободным ценам. На их прилавках  малыми порциями выкладывались товары, занесённые сюда, как бы из советских магазинов далёких уже предвоенных дней.  Выкладывались сыры, окорока, от «домашней» до сырокопчённой» колбасы, сливочное масло. Почему малыми порциями? Да чтобы проще было уберечь от набегавших беспризорников или от разбуянивших пьяных солдат и раненных. Я всё лето и начало осени 44-го торговал на Лукъяновском рынке картошкой, из мешка консервной баночкой, и насмотрелся всякого. Тогда я по-недоброму от детского неразумения частным патентщикам добра не желал. Но к большой моей досаде они успевали ещё до подскока громил к их рундуку в миг, отработанным приёмом,  смахивать рукавом с прилавка всё «малое» в выдвигаемый ящик комода – и на замок. Те деликатесы своею ценою и забытым своим обликом воспринимались рыночною толпою несъедобными музейными экспонатами. Но есть такой постулат у знатоков рынка – «На каждый товар найдётся свой покупатель». Находился и на музейное. В очередях к рундукам покупатели не стояли. Но подходили, время от времени, и что-то покупали. В основном это были, судя по нещеголятой одежде и вещмешкам за спиною, приезжающие в Киев или проезжающие через него фронтовые офицеры, В непосредственно воюющих частях жалование платили в повышенных размерах. А в гвардейских, воюющих, – ещё в два раза выше того повышенного. В армии тогда многие офицеры не могли отправлять заработанное своим родным. Их семьи находились ещё в оккупации, или  погибли или затерялись в эвакуации. Эти офицеры свои деньги у начфина не брали. Не было у них в деньгах надобности. Кормили их из походной кухни, одевали в казённое, ресторанов на передовой не было. Ресторанов и столовых в войну, при переходе на карточную систему, вообще не было. И если кому из них, нещеголеватых, удавалось дожить до какого-то перемещения не в фронта, то и ехал он со всеми своими нерастраченными деньгами. Вот, редкие единицы таких и подходили единицами к рундукам, как-то себя порадовать. А патентщиков, раз советская власть их держала, - значить, и они были в те времена нужны, в малом количестве, стране и людям. Но их, мягко говоря, не любили. За других, почему, не скажу. Но мне просто не нравился их высокомерный облик. Исходило через прилавок от них самодовольное презрение к людям. К тем, которые могли только смотреть на их богатства. Я даже тогда понимал, а сейчас просто знаю, что не могли они даже отщипнуть себе в рот от продаваемого, из-за заоблачного его ценою. Были они такие же бедные и такие же убогие, как и сбитый из обломков их рундук. Но какой-то психиатрический «пунктик» усаживал их за рундучный прилавок и в иллюзиях  наполнял презрением к рыночной толпе, к человеческому быдлу, недостойного продаваемого ими товара. Нездоровое что-то было в их высокомерии, самодовольстве, и жалкое. Разве от нормального они напяливали на руки белоснежные нарукавники? Это на фоне-то войны и сляпанных рундуков! А пунктик, думаю, - от перепотрясения, 15-ти лет назад, беспощадным разгоном НЭПа и раскулачиванием нэтманов. И ещё на киевских рынках рядами стояли и сидели (чего не было в Пензе) продавцы всевозможного готового съестного. От борща до пончиков с кремом. Раз стояли и сидели с готовым – значит, было и в этом потребность,  в каких-то количествах доступности.
         Здесь же скажу пару слов о базарных погромах. Со стаями беспризорников, наглыми, изощрёнными, но маломощными, рыночные справлялись сами. Но нередко на рынке вдруг возникали непонятные группки солдат, уголовных манер и лексикона, то ли пьяных, то ли обречённых, которые с оскорблениями и угрозами требовали и пытались вырвать у торговок из рук борщи, пироги и прочее. Те отбивались, визжали, разбегались, но со своим не расставались. А как-то налёт совершила немаленькая сплочённая команда, похоже из штрафников, видно, проезжающая через Киев. Эти даже выкрикивали, что им всё равно подыхать. Они в ярости попереворачивали нэповские рундуки, с запертыми, конечно, ящиками, опрокидывали вёдра с картошкою и пытались вырвать из рук тоже драчливых торговок нехитрую их снедь. Иногда небольшими компаниями устраивали там потасовки и  раненные, из окрестных госпиталей, в больничных костюмах. Эти разыгрывали припадки безумия, очень пытаясь для себя чего-нибудь отхватить. Но такие вакханалии длились на рынке недолго, считанные минуты. За эти минуты от недалёкого военно-медицинского фельдшерского училища прибегало  подразделение курсантов с винтовками наперевес.  Они с хода, без команд, уговоров и предупреждений, молча и стремительно, сбивали громил прикладами с ног, для острастки стреляли в воздух. Били, чёткими ружейными приёмами, чтобы не напугать, а изувечить. Некоторых ударить не успевали. Те, в миг отрезвев и сообразивши, сами бросались на землю с вытянутыми вперёд руками. Утихомиренных сбивали в кучу и бегом, не давая опомниться, гнали в сторону своего училища, подчиняя тычками штыков. Тогда для меня такое стремительное подавление беспорядков воспринималось просто видимой объективной реальностью. Потом, уже в армии, уяснил, что обязательно была какая-то предварительная увязка училища с рынком (злачным местом) по предписанию городской военной комендатуры. И по сигналу беды дежурное подразделение училища, в огромное своё удовольствие, мчалось на утихомиривание. В воинских частях, согласно устава, всегда,  на всякий случай, на сутки назначалось дежурное подразделение. Оно занималось своими делами, но было в готовности на бросок в необходимое. Спало, не раздеваясь и не снимая сапог. А по особой команде все сутки находилось и при оружии.  Я сам, будучи курсантом, неоднократно в составе дежурного взвода, участвовал в пресечении беспорядков с участием военных, в основном пьяных строителей.  И «обслуживали» в таком качестве мы ближайшие от училища дворы, квартиры, пивные и просто улицы.
         Но наша семья на рынке не покупала ни окорока, ни борщи.  Мать не работала. Вела домашнее хозяйство. Я уже говорил, что во время войны всё в тылу трудоспособное  население властью было принуждено работать. Чтобы обозначить значимость такого принуждения и усилить ответственность работающего или неработающего населения, вся деятельность тыла была преобразована в Трудовой фронт, с жёсткими военными законами, применительно к тылу. Но жёны офицерского состава к работе в обязательном порядке не принуждались. Думаю, это было одним из сталинских поощрений людей, деятельностью и смертями которых обеспечивалась победоносность Красной Армии. Конечно, не работать могли только те жёны, которые получали от живых ещё мужей достаточное количество денег. Таких было немного. Мы – из тех. Жили только на одну получку отца, так же, как и в Пензе. И хватало и там, и здесь. Но в Киеве купить на те же деньги продуктов могли гораздо больше. И купить другого, более деликатесного. Не было вообще в Пензе в продаже белой муки, сахара, сливочного масла. А в Киеве мать заставляла меня протирать ступой в  макитре мак с сахаром для пирогов. Или сбивать гоголь-моголь для пончиков с кремом. Конечно, не каждый день, но в какие-то семейные праздники, порадовать себя могли. Да  и получал отец, возможно, в Киеве больше, чем в Пензе – могли приплачивать «фронтовые»; полк же вёл боевые действия.
           Но возвращаюсь к бытоустройству. Квартира наша была обставлена необходимой мебелью.  Именно только необходимой – кровати, столы, стулья. Был ли шкаф, не помню. И ещё не помню, досталась ли нам та примитивная обстановка от сбежавшего с немцами предателя или была натаскана в ожидании нас уже отцом. А из непримитивного, предметом роскоши, в квартире стояло пианино. Скажу сразу, что эту «роскошь», случайно и даром попавшую в нашу семью, в течении лет шести пытались приспособить для облагораживания нашей Риты. Какое-то время обучали её игре и частным путём, и в первых классах музыкальной школы, но привили ей только патологическую на всю жизнь ненависть к музыкальным звукам.  Уже после смерти матери отец, человек рационального мышления и решительности в действиях, от музыкальных истязательств  Риту избавил, а деньги за проданного «мучителя» вложил в достройку дома. Привлечь же к гаммам меня, нигилиста  и полууличного, военной улицы мальчика, - думаю, у родных даже мысли такой дурной не могло возникнуть.
            И здесь же скажу, что, повзрослев, к пониманию «настоящей», классической музыки, пробивался я долго и упорно. В кавычках – у меня не от иронии. Это эпитет к симфониям и им подобного -  из лексики знатоков музыки и профессиональных музыкантов. Попав в марте 47 года в Ялту, я попал как бы в другой мир, сказочный после  мест прежнего проживания. Но я сейчас – не о климате, флоре, рельефе и праздных лицах курортников. Я только – о культурной жизни города. В это благодатное место съезжались с давних времён лучшие артисты и артистические коллективы царской и Советской России, для совмещения блестящих своих выступлений с наслаждением благодатной тогда ялтинской природой. Сюда же во все времена пробивались для жизни и работы превосходнейшие  в своём деле преподаватели, архитекторы, прокуроры… Здесь бережно, очень бережно, сохраняли ценности не только первосозданной природы и творений красновых и бертье-делегардов, но и просвещённость чеховых, их культуру  и человеческую возвышенность. Я уже выше вскользь отметил необычно высокий уровень образовательности в ялтинских школах. На том же необычном уровне было и приобщение ялтинских к искусствам. Слово «театр» «симфония» или «Гоголь» ими произносилось чаще, чем, к примеру, киевскими – нецензурщина. Через очень короткое время по приезду в Ялту я уже не отставал от ребят своего возраста по интересам к концертам, даваемых по ялтинским санаториям, к театральным постановкам, к просветительным лекциям. Пытался посещать и выступление знаменитого ялтинского симфонического оркестра. Но высидеть до конца концерта в какофонии издаваемых оркестрантами звуков у меня не получалось. Организм выносил меня вон, провожаемого негодующим взглядом остающихся. Выносил вон, но с чувством не раздражения, а досады за бескультурную отсталость свою от людей, млеющих на концертах. За отсталость от людей, которые с  восторгом рассказывали о чудесном воздействии музыки на себя, личностей возвышенных. Правда, даже в те свои годы улавливал я в их восторгах какой-то подозрительный оттенок неискренности. Но во внимание его не брал, зная по маложизненности своей существования обманов только материально-корыстных. И продолжал заходить я смиренно в школьные годы вновь и вновь в концертный зал, принуждая себя понять то, что было понятно другим. Но тщетно и тщетно… А в ленинградском военном училище желания моего на оркестровые концерт и не спрашивали. Заставляли вдруг, как по тревоге, одну или даже две батареи (100 или 200 чел.) переодеться в парадные мундиры и строем, ускоренным шагом, гнали куда-то по городским улицам. Оказывалось – в знаменитую Ленинградскую филармонию или в какой-то дворец культуры на концерт симфонического оркестра. Я как-то, по-солдатски, и не задумывался, почему нас туда пригоняли. Пригнали – значит, так надо. Значительно позже понял, что заполняли нами непроданные места. Там я тоже добросовестно, но тщетно принуждал себя к умилению неумиляющим. Принуждал, принуждал… Тем более, что выход из зала пресекался нашими офицерами, особенно злыми от облагораживающих звуков. Но такое отторжение «настоящей» музыки никаким образом не сказывалось на восприятия мною обыденного, исполняемого простыми оркестрами. Их, духовых оркестров, простых, тогда было много. В каждой воинской части, на предприятиях, при дворцах культуры, в клубах, в филармониях и ещё, и ещё… И они не ленились. Играли на всех праздничных мероприятиях, на похоронах, на танцплощадках, в городских садах. В армии под оркестр - все ритуалы, все прохождениях по городу, а часто и прием пищи в солдатских столовых (в русской армии не говорили: «Кушать», говорили: «Принимать пищу») … Оркестрами исполнялось знакомое и понятное простым людям – мелодии из кинофильмов, от русских песен, марши. Я с детства был простым человеком, и исполняемое мне тоже было знакомо и понятно. И ложилось оно на мою простую душу призывающим  на поступок. А, вот, «настоящая музыка» так ничего на душу мою не ложила и не ложила… Но уже в зрелых моих годах, в мимоходном разговоре, как-то бросил один из офицеров вскользь, но категорично, реплику, что, мол, понять в той музыке возможно только техническую виртуозность исполнителей. И что на такое понимание способны только настоящие музыкальные профессионалы. А людские, мол, восторги от симфонической музыки – только лицемерие и красование собою. Я не помню уже конкретно того офицера, только смутно вырисовывается что-то умное, образованное и авторитетное. А, вот, суждение запомнил. Может, оно и так... Но досадовать на себя за симфоническую немощь после той реплики я перестал. И истязать себя такими концертами – перестал тоже. Абзац этот я начинал фразой, что к пониманию «настоящей» музыки я шёл долго и упорно. Так, что - дошёл до понимания? До понимания истинности? Может, оно и так…
       Но возвращаюсь в киевскую зиму начала 1944 года. Вода в дом не подавалась. Но в окрестностях, в метрах 500 от дома в разные стороны, торчали из земли уличные колонки, из которых неиссякаемо, ближе к «капала», чем «текла» вода. Я не помню, чтобы за той водою ходила мать, а тем более отец. Помню, что носил её я, по полведра в каждой руке. А к колонкам стояла тоже неиссякаемая человеческая очередь, многочасовая, молчаливая, из неработающих старух и неработающих детей. Каждую ночь в этой очереди, аморфной, но готовой рывком растерзать нахального внеочерёдника, молчаливо, как все, простаивал и я. Пишу и себе не верю – как могла семья обходиться сутки на всё и про всё одним ведром воды! Но, ведь, других поступлений в дом не было!… Лет 10-ть или 12-ть назад мы с сыном проходили по разбитой и заброшенной немагистральной киевской улице, в районе того самого киевского дома, и вдруг на одном, немощенном, углу я остановился, как вкопанный. Перед глазами возникла зимняя мокрая  ночь и застывшая очередь из старух и детей. Внешне до убогости прибитых обстоятельствами войны. И всплыла из памяти тонкая-тонкая, со спичку, издевающая струйка воды, с которой не спускали глаз десятки, стоявших с вёдрами в недвижимой очереди людей. Колонки той уже не было, и я только сказал сыну, что к месте, где мы с ним приостановились, в войну я ходил за водою. В подробности не углублялся, да и ощущение тупого ночного, для выживания, стояния словами и не передать. Просто указал сыну, где я в войну набирал воду. Ну, а фразу мою «Внешне до убогости прибитых…» так и надо понимать, что внешне, только внешне. И «прибитых» у меня - не лишённых жизнедеятельности и сопротивляемости злу, а всего–навсего притихших до уровня притихлости тех ночных киевских улиц, неосвещённых, пустых, холодных, и притихлости жиденькой струйки воды, с которой они не спускали глаз в тупом своём стоянии.
           За хлебом, «отоваривать карточки, ходил тоже только я. Но уже днём, и тоже каждый день. Магазин, где мы были «прикреплены», находился на Брест-Литовском шоссе. Я не буду здесь писать, как и по каким улицам я туда проходил. Стоит оно всё у меня перед глазами. Ведь, три года, ежедневно… Но всего того давным-давно уже нет, всё там застроено поновой, перепланировано. Что теперь об исчезнувшем говорить… Скажу только, что по дороге к магазину, на большом пустыре, стояло необозримое количество иностранных легковых автомобилей, раскуроченных, битых, разных форм и размеров. Ясно, конечно было, что из Eвропы доехали на них завоеватели до самого Киева. Но на последних уже автомобильных силах. В Киеве их и бросили. Наверно, немцы же их, брошенных, и на выделенный пустырь постаскивали – Ordnung (в переводе «порядок»), немцы педантны. В том районе лет 20 назад я ещё видел куцый, из трёх домов, остаток улицы Тимофеевой (так помню фамилию), примыкающей к проспекту Победы (при мне и с древнейших времён определялось оно не проспектом, а шоссе и называлось, по направлению, Брест-Литовским). Остальную часть улицы, вместе с былым пустырём, поглотил вновь выстроенный после войны какой-то огромный по территории завод, с неперелазиваемым забором. Но я здесь - о тех 3-х домах, мимо которых  три года, изо дня в день, пробегал за хлебом. Смотрелись они 20-ть лет назад, когда видел я их последний раз, жалким архаизмом, вкраплённым между размашистыми нововозведениями. Обшарпанные и закопчённые, постройки второй половины позапрошлого века, с вызывающими печаль следами, как говорится, былой красоты в стиле ампира, хорошо побитого людьми и долгой жизнью. На одном из домов сохранилась тогда ещё мраморная, почерневшая от времени, установленная после Гражданской войны доска с надписью, что улица названа в память о девочке Тимофеевой (имя забыл), расстрелянной австро-немецкими оккупантами в 1918 за участие в сопротивлении оккупации. После нашей незалежности в те места я не заходил, по ненадобности. Но убеждён, если те дома чудом еще не снесли, то доску с них обязательно сбили. Австрийцы, оккупировавшие вместе с немцами в начале 1918 года западные губернии России, называемые спокон веков Малороссией, этнически австрийцами и не были. А были это галичане, одетые в австрийскую форму. Помнится мне, что при первом разделе Польши, в 1772 году, хорошая по размерам часть её, Галиция, заселённая русскими, с малороссийским диалектом, отдали в состав Австрии.  Но и на новом месте, в Австрии, социальные отношения не изменились. Остались, как и были в Речи Посполитной  (Польше): малороссы – холопы, а поляки, шляхта, - помещики.  В конце позапрошлого и в начале прошлого века, готовясь к войне с Россией, австрийские власти из части галичан создали (объявили) новую нацию – украинцев, с предоставлением некоторых поблажек. А австрийские поляки-помещики и польские просветители индуцировали эту часть населения своей, с древних времён лютой ненавистью к москалям. И обещали этим холопам, что-то вроде самостийности и властвования над остальной малороссийской частью России. После, конечно, завоевания ими той части, и с Киевом, конечно, тоже. Галичан же, не принявших католическую веру, оставшихся прорусскими, в Габсбурговской Австрии стали именовать – русины. Бед на голову их выпало много… А украинцы активно воевали  в Первую Мировую в австрийской армии в украинских легионах под жёлто-блакитными прапорами против России. То есть и против малороссийских жителей западных областей России, по ихнему украинцев.
       Хотя те, в России, ни духом, ни слухом не ведали, что они украинцы и живут на Украине. Стоят, вон, на моей книжной полке  четыре тома полного сочинения главного теперь украинца Т. Шевченко. Последний, 4-й том – в основном интимный дневник Тараса Григорьевича, написанный исключительно тем диалектом, на  котором он мыслил – на русском языке. Остальная часть тома – письма, тоже - на том же языке. Я неоднократно, с молодости, перечитываю этот том. Мне интересны воззрения земляка моих предков по бытовым мелочам в середине позапрошлого века. Воззрения человека маленького при жизни и хорошо этой жизнью потёртого, образованного и здравомыслящего, в наказание 10 лет промученного рядовым солдатом, незнатного художника и незнатного литератора, бедного и неустроенного. Бывая в Ленинграде и заходя в здание Художественной академии, зовом предков я прошу впустить меня в мемориальную жилую комнату Шевченко (она – на замке), разглядываю его вещи. Наверно, неподлинные, как бросающаяся в глаза широкополая малороссийская соломенная шляпа, но говорящие, откуда родом бывший жилец этого дома. А в Киеве я специально посещаю музей  Шевченко, чтобы посмотреть развешенные по стенам акварельные зарисовки Тарасом Григорьевичем берегов Аральского моря, чуда первосозданной природы. У этих обрывистых, нескалистых берегов, хорошо поросших невысокой зеленью, я ловил ещё в 60-х годах рыбу-жереха. Нет теперь ни того моря, ни его берегов. Уничтожил их царь природы. И осталось от них только шевченковские зарисовки в киевском музее да запечатлённое моими глазами.  Что-то родственное с детства ощущаю я в Шевченко. Но никогда как-то не возникал у меня вопрос, а какой же нации был Шевченко. Всегда само собою подразумевалось – нашей, той же, что и мой дедушка, что и я. А с малороссийского родного диалекта, покинув родные деревни, перешли они, Шевченко и дедушка на русский, на городской. Перешли не по принуждению, а по выгодности, для возможности реализовать себя на более высоком уровне. Я же, уже после незалежности, несколько наслушавшись из телевизора новоукраинских историков и новоукраинских публицистов о древности всего украинского, утверждению такому и не возражал – всё может быть. Но как-то уже через много лет после незалежности, перечитывая шевченковский дневник и переписку, вдруг обратил внимание, с удивлением обнаружил, что нет у Шевченко ни одного слова «Украина, украинское» а только - «Малороссия, малороссийское». Что, был он «Иваном, не помнящим свою родню»? Не знал, что он украинец и живёт на Украине? Или наши историки не читали Тараса Григорьевича в подлиннике? Читали только в переводе на мову? Вот и малороссиянина Гоголя, писавшего на русском диалекте, при переводе на мову несколько подкорректировали. И слова Бульбы: «Да нет такой силы, чтобы пересилила русскую силу!»  написали уже «украинскую силу».
            Я понимаю, что меня, еретика, могут хорошо потыкать носом в труды новоукраинских историков. (Создан в незалежной даже целый НИИ новой истории Украины - контора пишет). Конечно, там чёрным по белому (за мои же, народные, денежки) на мове написано, что  Киевская Русь была Украинской Русью, объединявшая племена украинцев. Но почему я должен  посчитать этих историков неконъюнктурщиками?  И почему я должен вообще верить в существование еще с 8-го века какого-то древнего государства  Русь? Без разницы, какого – киевского, украинского или русского.
           Конечно, меня, невежду, могут, не вставая с места, опять же  потыкать носом в любой учебник истории, написанный в России со времён нашей царицы Елизаветы Петровны. И во всех их, как под копирку, опять же чёрным по белому, рассказывается о существовании той самой Руси, нашей прародины, со знаменитыми её князьями олегами, святославами, ольгами. Некоторые авторы тех книг-историй даже ссылаются на первоисточник - историческое повествование про Киевскую Русь печерского монаха Нестора-летописца «Повесть временных лет», написанную им в 1110-х годах. Ссылаются – взяли, мол, факты у Нестора. Остальные про Нестора не упоминают – для них, как говорили древние греки – «Очевидное не требует доказательств». И веками все эти историки, не моргнув глазом, пересказывают нам эпизоды из того повествования, да ещё и в деталях, и с точностью до одного года. Например, что Олег убил Дира и Аскольда в 862 году и начал с тех пор славно править Русью, состоя как бы опекуном малолетнего сына варяга Рюрика – Игоря. Ни на год раньше, ни на год позже, а именно в 862-м. И что змея укусила его, Олега, не поверившего волхву, именно в 912 году. И тоже – ни раньше и ни позже. Вот таким экстрасенсом, по ихнему, был Нестор, масштаба фантастического. Ещё бы! Из чёрной кельи своей, из глубоких Печерских пещер, сумел разглядеть он, как ровно 200 лет назад Олег высокомерно наступил на череп любимого коня, на высмеиваемое им предсказание. Но ни один историк не хочет упомянуть, что лично он ту несторовскую «Повесть» в руках не держал и даже не видел её за стеклами музейной витрины.  А, вот, видел и подержал её в руках только один на весь мир человек, с его же правдивых слов историка, - Миллер. Немец по происхождению и образованию, он, выписанный в Россию  Анной Иоанновной, при Елизавете был сделан истореграфом России. И в той должности, по царскому велению, где-то в 1750-х годах, написал историю происхождения и становления нашей России и, конечно, - про создателя её и бессменного славного правителя ею - династию Рюриковичей – Романовых (рюриковских корней). И написал он её, с его же опять слов, с подлинной, чудом обнаруженной им же, рукописи Нестора. Но после того, как он над ней поработал - списал или написал, снова опять же с его слов, рукопись летописи как-то у него потерялась (забыл, типа, в троллейбусе). Но царям нашим  миллерская трактовка понравилась. И стало оно для всех последующих поколений «очевидным» и «не требующим доказательств». Наш гений Пушкин, конечно, миллерскую историю читал. И не преминул над нею по-своему поёрничать. По Миллеру при правлении Олега хазары как бы и не существовали – никак он о них за олеговские 40 лет не упомянул. Но зато он, Миллер, убедительно, якобы,  пересказывает Нестора о разгроме князем Святославом хитрой Хазарии, лет через 50-т (так помню) после Олега. Ну, а Пушкин в прекрасном своём стихотворении говорит про Олега, что хазар «обрёк он мечу и пожару».  Не Святослав, а Олег!  Я по молодости думал, что Пушкин или  подзабыл лицейский курс истории, или слова «неразумным хазарам» попокладистей вписались в ритм и рифму его стихотворения. Чего, мол, там брюзжать на Пушкина  - мелкая небрежность!  Но с годами познав Пушкина поглубже, к деятельности и творчеству его сделался я категоричным – нет у гения ни мелочей, ни небрежностей. А, вот так передёрнув Миллера, продемонстрировал он своё отношение к его истории России. Ничто она для Пушкина!  И к выдумке позволительно довыдумывать. А я здесь вспомнил нашего весёлого сатирика Кузьму Пруткова: «Если хочешь быть счастливым – будь им!» Читающий, а ты хочешь быть счастливым?  Тогда давай поверим, что было такое древнее государство Русь, заселённое племенами украинцев, давай возгордимся древностью и знаменитостью нашей национальности – и станем счастливыми. Чем мы хуже счастливчиков, для которых пишут историю незалежной новоукраинские историки… И ещё  можем осчастливить себя великим нашим гуманизмом, когда убийц и насильников наших детей мы не расстреливаем. И ещё – что газом нашим и нефтью владеем теперь не мы, а абрамовичи…И ещё, и ещё…
          Перечитал последние фразы, и как-то не к месту вспомнилась мне программная установка американского ЦРУ времён раннего хрущова. Тогда наша страна жила ещё на сталинской инерции. А мировые властелины, поняв, что силою сталинскую Россию победить невозможно, решили уничтожить Советский Союз деградацией советского человека. И в основу деградации советских положили подмену реального их жизненного благополучия на фальшивые ценности. Так и записали в программе своих действий. Но мы, читающий, с тобой не папуасы, И блестящей бусинкой, фальшивой ценностью, не осчастливимся. Выше я пошутил. Да и не осчастливлевание то внушаемых, а всего-навсего зазомбирование. А кто хочет от зомбирования быть счастливым – пусть будет!
          Но вернусь к улице имени девочки Тимофеевой.  Боролась в подполье она против оккупантов Малороссии. Получается, что и против сечевиков-украинцев, австрийских подданных. За что оккупантами и расстреляна. Может ли такая быть героем Украины! Думаю, что и Щорса на коне ещё при моей жизни уберут с киевской улицы. И поставят на том месте памятник командовавшему сечевиками Коновальцу. И тоже – на коне. Во всяком случае за 22 года незалежности ни разу не слышал я доброго слова о народных вождях Махно и Щорсе, поднявших восстание малороссийцев против австро-немецких оккупантов и вышвырнувших их, в том числе и сечевиков, с западных областей России. Вообще никакого слова, будто их и не было. Так и должно быть – историю пишут победители. Кстати за те же 22 года ни разу не слышал я из телевизора замечательных песен: «Дэвлюсь я на нэбо тай думку сгодаю, чему ж я не сокил…», «Ничь яка мисячна, зоринка ясная, видно, хоть голки сбирай…» и подобных, старых, малороссийских. Вместо них – попса. Осчастливили и песнями, убогих. Я сегодня ехал в маршрутке, с базара, с двумя увесистыми сумками – солю на зиму помидоры. Маршрутка была хорошо набита людьми и дальше первых двух кресел я продвинуться не сумел. Это, как раз, те кресла, что предназначены для инвалидов, престарелых и прочих немощных. Даже инвалидный знак весит над каждым. И на обоих сидели молодые ребята, лет по 25, очень крупного телосложения. В наше время - дело обычное. Настолько обычное, что опущенные  русские люди этого не хотят уже и замечать. Я тоже для себя не связываюсь, не ищу правду. Тем более, что и острой необходимости в этом нет – в свои 80 лет мне выстоять в переполненной маршрутке, даже с двумя увесистыми сумками, как говорится, - по плечу. И, кроме того, в отличии от сидящего я знаю, что хамский эгоизм и существование только на своё нутро по жизни невыгодны – обязательно воздастся. Но молчаливый знак о позорности сидящему подаю, нависая над ним со своими сумками и тщетно стараясь заглянуть ему в глаза.  Но я сейчас – не про сидящего на старушечьем месте мутанта и не о дарвинских законах. Я – о новоукраинских историках. Их бы усилия не на отыскания славного прошлого украинской нации, а на формирование элементарно порядочными  граждан Украины, страны, отпраздновавшей в этом году своё уже 22-х летнее существование. Чтобы, хотя бы, страшных собак своих на ремне и в наморднике водили. Сталин за 15 лет  создал такую страну и таких людей, которая и которые не только победили европейское нашествие, но построившая и построившие столько и такого, что за 22 года безнаказного разворовывания и уничтожения разворовать и уничтожить до конца никак не могут.


 Хотелось бы услышать мнение прочитавшего о мною написанном..
               Вышлите на электр. почту    bodrono555@mail.ru
               Ваш комментарий будет здесь   вставлен.           
        









   

1 комментарий:

  1. Я родился в 1948 году, и сейчас для меня стало очень актуальным ваше выражение,которое Вы позаимствовали у Л.Н.Толстого, /ЕБЖ/, особенно после того, как умер пару месяцев назад мой старший брат, Владимир, 1934 года рождения, которому я очень хотел прочитать ваши воспоминания, но так и не получилось... Он последнее время был полностью слепоой, да еще и последствия инсульта, и вообще , что-то общее со смертью Вашего отца, о котором Вы написали предельно честно. Горько, очень, особенно от собственноой беспомощности помочь... А судьба его очень перекликается с Вашей, особенно если взять Верхнюю Терсу, Гуляйпольского района, где моя семья до моего рождения спасалась во время оккупации. Вы очень точно сказали о том, как тяжело было выжить нашим людям под немцами, может быть тяжелей чем в блокадном Ленинграде, потому, что там все-таки была Советская власть, и чисто психологически было легче. У моей матери было двое детей, 30 и 34-года рождения, когда немцы оккупировали Сталино. Отец воевал в Шахтерской дивизии, как и отец моей будующей жены,\Моя жена старше меня на 10 лет, 38 года , помнит оккупацию, ее, ребенком, даже полицай Збышевский, охраннник хлебозавода чуть было не застрелил и , что характерно, что наши, как сейчас любят плакать дерьмократы, кровавые нквэдисты не расстеляли, он сдох сам от стаха и от рака через год. Шахтерская дивизия уже к концу 41го года потеряла почти всех шахтеров, но отичилась в боях за Кавказ и дошла до Берлина. Но именно полк в котором воевали наш со Светой отцы, попал в окружение. После войны мой отец узнал, что знамя полка вынес старшина,фамилию которого я сейчас вспомнить не могу. Отец моей жены пропал без вести, а мой отец, выходя из окружения, зашел домой и поняв, что моя мать с детьми в оккупации не выживет, да еще встретив мужа моей тетки, сестры моей матери, которого разыскивало гестапо за взрыв шахты Евдокиевская, где он работал главным механиком, забрал всю родню, и на тачках перебрался в Гуляйполе, в Верхнюю Терсу. Там он познакомился с родственниками Нестора Махно и когда уже родился я и начал что-то соображать, рассказал мне, что Махно был очень порядочным человеком и его на Гуляйпольщине люди очень уважали. Вот как судьбы переплетаются... В 43-м году, когда пришли наши, отца, как и положено опять отправили на фронт, Но тут получилась интересная история.Хотя, это как сказать... На вокзале Сталино воинскую часть , которая должна была грузиться в эшелон, неожиданно построили, вышли ребята в синих галифе и, зачитав фамилии, среди которых оказался и мой отец, приказали сдать оружие.Отец рассказывал, что не смотря на небольшую панику и страх ему было жалко отдавать ППШ, он ему сильно понравился, потому что в 41 году у него была винтовка, СВТ. Ну а дальше зачитали приказ Верховного Главнокомандующего, что все шахтеры направляются на восстанавление шахт Донбасса. А где было тяжелей - это еще как сказать...

    ОтветитьУдалить