Глава 6.1. Война


                                                                                                          Двадцать второго июня
                                                                                                           Ровно в четыре часа
                                                                                                           Киев бомбили, нам объявили, 
                                                                                                          Что началася война.                                     

        Четверостишие, вставленное мною эпиграфам в эту часть моих осмыслений, не имеет автора. Это всеобщий стон, спонтанно и одновременно вырвавшийся их душ наших людей. Вырвавшийся под горем войны, обрушенной на нас властелинами-делягами этого мира. Это четверостишие  несоизмеримо больше произносилось и произноситься в разговорах, в литературе, в фильмах среди о войне остального. Но строчки эти не затасканы. Они святые. И в душах людей прочеркивают грань между счастливым довоенным и смертельным драматизмом  войны. В моей - тоже. Предыдущую главу я окончил, как 22 июня ровно в четыре часа нас, Севастополь, бомбили. Нас - это и меня, 8-летнего. Продолжу.
       В первое военное утро меня никто не будил, проснулся сам. Помнится, как-то и в доме было пустынно, тишина. Наверно, все разбежались по своим обычным, спланированным с вечера делам. Я вышел на улицуи там отчётливая тишина. У Горького в «Климе Самгине» на глазах у ещё подростка Клима проваливается сквозь тонкий лёд Волги его двоюродный брат, сверстник, Воровка. Тонущий мальчик цепляется пальцами за обламывающиеся края льдины..., но течение его отрывает и уносит под лёд. Всёв один миг. Самгин по растрескивающемуся льду отползает на берег, в ступоре от произошедшего. А на берегу, возле Клима, против свежей полыньи, останавливаются прохожие, кто-то объясняет, что провалился мальчик. Люди смотрят, охают, расходятся, подходят новые... А ледяная гладь Волги спокойна, мирно чернеет полынья, тишина. И кто-то из вновь подошедших, взглянув на это спокойствие, на несуетливость людей, громко выражает своё сомнение пересказывающему пересказываемое, неочевидцу: «А был ли мальчик...?» Вот и 22 июня, воскресным утром, обыденная тишина севастопольской Охотской улицы как бы вносила сомнение в реальности произошедшего ночью: «А был ли...?» Никакой суеты, никакого напряжения, никаких  распоряжений, никаких новых движений. Да и из радиоточекобычные воскресные передачи, никаких сообщений о военных действиях, комментариев. Но вот только прохожие подымают из-под ног удивительных форм рваные куски металлаосколки зенитных снарядов, рассматривают, бросают реплики, покачивают головами, как бы примеряя рваный металл к этим самым своим головам, показывают друг другу. Вскоре, через несколько дней, их, упавшее с неба, перестанут замечать как не замечают камни. Даже мальчики за ними не нагибалисьпо себе помню. Но те, первые, вновинку, уже не опасные носители смерти, воспринимались с затаённым ужасом как, к примеру, убитая ядовитая змея. А соседи перебрасывались через заборы мнениями о налёте, о войне. С невысказываемым только вопросомс кем? Не слышал я, чтобы  произносилось догадкою, лежащее на поверхностис немцами. Все давно уже знали, что война с немцами обязательно будет. Что будет со дня на день.  Но вслух об этом своим мнением или догадкою теперь,через нескольких часов после сброшенных на нас бомб — ни слова. Осколки подымали, разглядывали, но в каких стреляли, не говорили. Не потому, что боялись предположить, высказать  вслух. А просто было бы как-то и неприлично маленькому человеку говорить о событии «война с немцами» до официального сообщения. Тем более, что из репродукторов неслось обычное о достижении работников какого-то совхоза... И ни слова о бомбёжке Севастополя.     
         Пришла с базара, с полной корзиной, бабушка - купила всё, запланированное с вечера. И, помнится, по тем же, вчерашним ещё ценам. Прибежала из города, от первых городских развален, тётя Валя. От них узнаётсяна город бросали мощные бомбы, Снесены с лица земли дома, милиция оцепила разрушенные кварталы, разбирают завалы, вытаскивают убитых, раненых. Среди убитых - знакомые тёти Вали (поэтому к развалинам узнать она и бегала):  мать, дочка и внучка. Похоронили их троих в одной могиле, на Старом городском кладбище, возле церкви. Могила сохранилась до наших дней, с написанной краскою от руки датою смерти - 22 июня 1941 года. А зять, муж и отец их, флотский лейтенант с эсминца «Москва», умчавшийся по тревоге из того, разбомблённого дома, смерти вместе с ними избежал. Он погибнет через  четверо суток при набеге на румынскую Констанцу. Эсминец напорется на мину и со всем экипажем пойдёт на дно. Фамилию убитой немцами семьи я не помню. Но её можно прочитать на могильной пирамидке, с правой стороны от кладбищенской церкви.  Где-то часов к 12-и дня по радио выступил Молотов, тогда второй человек в стране после Сталина. Стало яснонапали немцы. Хорошей уверенностью легли на душу советских людей заключительные слова его обращения: «Наше дело правоепобеда будет за нами». Это обращение стало, как бы, официальной отмашкой (взмах судейским флажком на старте) прямого действия простым людям и руководителям  всех уровней о переходе на военный лад.  И закрутилось... 
       От дяди Вити прибежал краснофлотец-посыльный с запискою, что он направляется в Николаев, морем, принимать на судостроительном заводе новую подводную лодку и домой заскочить уже не сможет. Не знаю, просил ли он передать с посыльным только необходимые ему вещи или звал в поездку и тётю Валю, но краснофлотец побежал обратно с вещами, и рядом с ним, наспех одевшись под отговаривающие причитания бабушки, побежала тётя Валя. С мужем, в Николаев, по новую подлодку - как же без неё!.. Было ей тогда 23 года. А город преобразовывался на глазах. Люди копали щели (по вбитым ранее колышкам), заклеивали крест-накрест полосками газет оконные стекла (для невышибания взрывной волною), разведённой сажей закрашивали белые стены домов и каменные заборы (слиться с местностью). Дом наш белым не был - от постройки какой-то сероватый, под цвет севастопольской каменистости - таким и оставили. А выбеленную стену забора бабушка быстро заляпала малярным квачом  в серенькое, жидко разведённой печной сажей. Щель во дворе мы не копали. Поближе к темноте все: бабушка, мама, я и Рита, взяв необходимые вещи, ушли к бабушкиной младшей сестре - тёте Насте.
          Я  выше уже упоминал, что она жила в Лабораторной балке, в собственном домике с небольшим участком. Семья их4 человека. Тётя; её муждядя Петя; сын от первого мужа (рождения 1916 или 17-го годов)дядя Шура и дочь Люба (27-го г.р.). Оба мужчины работали на морзаводе (ремонт, переоборудование военных кораблей) высоко квалифицированными рабочими, возможно, даже бригадирами. Были оба они по-русски неторопливыми, собранными, умелыми. Правильными в суждениях, поступках, в отношениях к людям, непьющими. Дядя Шура году в 40-м уже женился, жил в семье жены. Жена,  тётя Лида - девочка тоненькая, но с умными холодными глазами, как-то отчуждённая (даже я, 8-летний, это ощущал) от окружающих, была студенткой последнего (только перешла или переходила на него - июнь) курса Симферопольского мединститута. Помнится,- на педиатра. Я написал «последнего», а не указал цифрою, так как уже не помню, сколько тогда учились на врача. Но точноне 6-ть и без интернатуры. И только-только в те дни она родила дочку. Дяде Пете не было тогда, наверно, и 50-ти. Невысокого роста, крепкий, с усиками, с твёрдостью и пониманием в лице —  типичный передовой рабочий с экрана советского кинематографа. Провоевал он всю Первую Мировую, с самого начала.  Но в революциях и Гражданской сумел не участвовать.  Думаю, по его ладности и нешумной хватке в армии не быть унтером ему бы просто не дали. Но об этом сам он, непростой, на всякий случай не распространялся.
       У нас в Ялте на  старом городском кладбище сохранилась могила с памятником в виде Христа подпоручика Ковалёва, убитого в октябре 1914 года под Перемышлем. На памятнике написано и наименование полка, в котором служил погибший. Как-то в разговоре, уже после-после войны, дядя Петя на моё упоминание о той могиле рассказал, что обозначенный на могильной надписи и названный мною полк входил в ту же дивизию, где в другом полку воевал он сам. А дивизия доформировывалась в Крыму. Кстати, здесь же упомяну, что в 1914 году в Ялте, на хорошем удалении от города, было создано воинское кладбище, названное Братским, на котором хоронили умерших в ялтинских госпиталях раненных и отравленных газом на фронтах Первой Мировой. От тех захоронений одной-единственной и осталась целой могила Ковалёва. Наверно, потому, что был он ялтинцем, и могила присматривалась родными. И сами они, мужчины и женщины, с той же фамилией,  возле и хоронились. Со временем на Братском кладбище рядом с военными стали хоронить и просто жителей Ялты.  А попозже, после уже нашей войны, когда солдатские бугорки Первой Мировой посглаживались временем и людской неуважительностью, начали рыть новые могилы прямо по ним. (Сам копал умершим соседям). Моё поколение называло то кладбище по старой памяти ещё Братским. Ну, а теперь навряд ли в Ялте можно найти человека, это знающего... Я знаю и помню. И каждый раз, посещая на том кладбище могилы близких мне людей, кладу два цветочка к памятнику подпоручика на всех, захороненных там в Первую Мировую. Могла бы, да и просто обязана, наша православная церковь хоть раз в год, ну хотя бы 1-го августа, в день начала Первой Мировой, помахать кадилом над прахом павших, копаных там и перекопанных, помянуть их добрым словом. Да и призвать к их памяти сейчас живущих, незнающих. Это, ведь, она, православная, в 1914 благословляла закопанных здесь на смерть «За Веру, Царя и Отечество»... Нет, не кропит, подлая... Отшибает вместе с мировыми заправилами у русской нации историческую память... Нет историинет нации. Нет у попов никакой гражданской позиции. Совершают только обряды для и над недообразованными, с раздвоенным мышлением, за хорошие для себя деньги. Презираю эту церковь...  (Я каждые 5-7 лет, подзабыв, перечитываю письма Чехова из Ялты за 898 — 904 годы. И каждый раз, вероятно от настроя, при чтении цепляет меня какая-то острая, не от гнилой интеллигенции, категоричная чеховская мысль. Вот и лет 20-25 тому назад, в самый разгар десоветизации и напяливания на шеи крестиков и крестов, вычитал я в чеховском письме кому-то, что не понимает он образованных людей, верящих в бога. Несовместимо по его пониманию истинное образование с религиозными догмами. Ну как, читающий, после этого не утвердиться в своей правоте и не порадоваться за себя, если сам Антон Павлович, мой земляк, мыслитель мирового масштаба, осмысливает жизненные явления наравне со мною! (Слаб человек...)
 и
Дома, 2012 г. 

       Возвращаюсь к дяде Пете. Любил и умел он посудачить о международных делах. На заводе премировали его советским радиоприёмником, первых выпусков, громоздким, не мощным, но вылавливающим из эфира несколько станций, даже  иностранных. Большая редкость по тому времени, в продажу не поступающая. Подсаживался иногда дядя Петя к этому подарку, и, пробегая маховичком по всему диапазону волн, пытался выловить там из шумового хаоса что-то различимое и ему интересное.  Его рабочими руками всё в доме и во дворе было вызывающе обустроено, отлажено, ухожено. Два или три куста чернокрымского винограда и один белого перекрывали сверху весь двор от солнца, да и винограда давали много и отменного. Двор зацементированкак отполирован. Вода - в своём колодце. Задней стороной двор упирался в крутой, градусов 80-ти, скальный откос Лабораторной балки. Порода скалыдонные отложения известкового песчаника, спёкшиеся за миллионы лет в монолитные плиты. По твёрдости, конечно, не диабаз и не наш ай-петренский известняккирке и кайлу поддаётся. В откосе том давным-давно продолжением двора была вырублена пещерка метра 2х3, пониже роста человека, заделанная с открытой стороны  дощатой стеночкой с вделанной дверцей. Использовалась эта пещерка, как жильё для кур; так и называласькурятник.  Вот эту пещерку тётя Настя отчистила от куриного прибывания, постлала что-то на поли посчитали бомбоубежищем. Ужинали во дворе, уже в темноте, на ощупь. К столу собрались все свои, рассчитывающие на пещерку. Это мы, хозяева, тётя Лида с грудной девочкой. Пришёл дядя Коля с Веркою и сыном Сашкою. Обменивались новостями, мнениями, прогнозами, планами. К тому времени уже стало известно, что ночью наши зенитчики сбили над Севастополем три самолёта и что немцы сбрасывали не бомбы. Они на парашютах  опускали в севастопольскую бухту магнитные мины, с мощным зарядом. Рассчитывали этим флот закупорить в Севастополе. Но две мины промахнули. И те, врезавшись в твёрдое, от удара взорвались, разрушив много зданий, убив неповинных. А на воде на одной из мин  утром подорвался буксир, разводивший сетевой створ заграждения  входа в бухту. Немецкие мины были не только мощные (буксирв щепки), но и хитрые, европейской цивилизацией созданные. Взрывались, притаившись на дне, от воздействия магнитного поля проходящего на рассчитанном расстоянии судна. Некоторые настраивались на взрыв только от нескольких прохождений. Да и начинены были всевозможными «сюрпризами» самоподрыва на случай попыток их обезвреживания. Но русские моряки, не мудрствуя лукаво, ту европейскую цивилизацию в первый же день  обыграли. По бухте, вдоль и поперёк, стали носится на форсированной скорости катера-сторожевики. Спровоцированная мина взрывалась несколько за кормой пролетающего над ней сторожевика. Взрывной волной катер подбрасывало, отбрасывало, мяло или разрушало ему корму, но бухту обезопасили. А изувеченные сторожевикина морзавод, на восстановление, в руки дяди Пети и дяди Шуры.
         В первый же день войны в городе прекратили подачу населению электроэнергии (только на военные надобности), ввели полную светомаскировку, установили комендантский часночью от и до только по спецпропускам. Приказали немедленно сдать, до лучших времён, на государственное хранение все радиоприёмники. Для военных нужд реквизировались частные мотоциклы. (Частных машин тогда не было). Для меня, 8-летнего, всё  происходящее и толкование его взрослыми было всего-навсего фрагментиками объективной реальности, конкретно ничем меня не тревожащими и не ущемляющими. А разговоры взрослых в первый военный вечер крутились только возле событий прошедшего дня в Севастополе. Да и как, и что пошире, можно было обсуждать, если в течение дня просто не было информации о военных действиях, а к вечеручто-то не очень внятное и неубедительное о пограничных боях. Бабушка, тетя Настя, дядя Петя, моя мама, дядя Коля 7 лет, с 14-го года по 20-й прожили в состоянии войны, а почти весь 18-ыйпод немецкой оккупацией. И в общем-то знали, как при войне в действительности всё происходит. Из этого и исходили в своих суждениях. Ни бравады, ни легкомыслия о скоротечном отпоре у собравшихся не было и в мыслях. Но не было и обречённости, подавленности, растерянности. Только выжидательность определённости и готовность благополучно примениться к любому повороту событий. И первое в применяемостьсплотились свои. Второепещерка. Правда, все скептически осмеивали дощатую стеночку, но так же смешком, по-русски, успокаивали, что досочки - только с одной стороны, с остальныхскала. Спать все улеглись в пещерку. И не напрасно. Глубокой ночью немцы налетели снова. И  снова всё грохотало слившимися выстрелами, разрывами, стуком осколков. Иногда этот грохот перекрывался хлёсткими отчётливыми орудийными очередямии казалось, что зенитки стреляют прямо с нашего дворика А иногда - отдельными глухими мощными взрывами, и тогда не только дощатая загородка от взрывной волны билась в скальном проёме, но ощутимо трясся пол курятника, на котором мы лежали. Дядя Коля и дядя Шура (лет-то первому29, второму24) выскакивали из пещерки оглядеться, как-то поприсутствовать в происходящем. Матери бежали за ними, волокли под осколками обратно, ребята отбивались. Вот тогда сквозь стрельбу услышанное материнское: «Бережёного и бог бережёт» врезалось в меня неукоснительной жизненной установкой. Проникся я его глубоким смыслом. Может, и поэтому дожил  уже до 83-х, да и многим людям предотвратил горе и небытие. За долгую мою жизнь не случилось никогда с моими подчинёнными по службе или с опекаемыми родными и знакомыми ни увечий, ни гибели. Везение?  Отвечу словами Суворова: «Раз можно сказать: «Везение», два можно сказать: «Везение»... А третий раз надо подумать: «Может, это умение». Я здесь об этом не хвастовства ради... А, пользуясь случаем, только для пользы читающего капаю ему народную мудрость: «Бережёного и бог бережёт». («Капля не силой, а частым падением....»).  Нужно, чтобы дошло... Если читающий хочет жить долго и счастливо...  Кажется, не ошибаюсь — это Пастернака:
                        «Из чего твой панцирь, черепаха?» -
                     Я спросил и получил ответ:
                      «Он из мной накопленного страха -
                      Ничего на свете крепче нет»...
          На другой день войны дядя Петя и дядя Шура  поодаль от курятника, в более отвесном участке скалы начали выбивать киркой, зубилом и кувалдою настоящее, с узким коленообразным входом, семейное бомбоубежище. Приспособили и менявыносил со двора в вёдрах выбитые скальные осколки. На другой же день на площадь Ленина (теперьНахимова) свезли и во впечатляющем беспорядке сбросили исковерканные останки немецкого бомбардировщика, сбитого над Севастополем в первые минуты войны. Останавливались у верёвочного ограждения прохожие, молча, со своими думами, смотрели на носителя смерти, на пришельца. Не раздавалось ни радостных восклицаний над сбитым, ни шапкозакидательского бахвальства об уничтожении остальных. Люди в Севастополе жили серьёзные, так или иначе связанные с военным делом. И, глядя на сбитый, думали они уже не о нём. Думали о тысячах ещё летающих, о многих тысячах, выйдущих ещё с заводов Европы, о горе нашему народу, которое те тысячи  неотвратимо принесут. Думали о предстоящем, долгом и тягостном, смертельном... С обломков переводили глаза на охраняющего часового-краснофлотца, с винтовкой с примкнутым штыком, в серой рабочей робе, с синим матросским воротником — олицетворение..., тоже пища для размышления. И посерьёзнев, хорошо посерьёзнев, отходили. На меня больше всего, просто зловеще-потрясающе, произвёл впечатление крест на фюзеляже самолёта. Равносторонний, непривычно толстый, белый, с чёрной окантовкой, на фоне сбегающей на нет желтизны. Вроде ничего особенного и нет в рисунке, но исходил от него смертельный, парализующий ужас... Талантливый создатель его вот так, целенаправленно, подобрал форму, размеры, цвета... - европейская цивилизация! Отчётливо помню, что меня, по биологии русского язычника, даже малолетнего, ужас от того креста подвергал к рефлекторному, на подкорке, рывку к уничтожению, к уничтожению всего-всего, олицетворяемого тем изображением. Хотелось бросится, рвать, топтать, топтать...- чтобы сохранить существование своих... (Не в таком ли рывке, в то же время, в первые дни войны, 11-летний Саша Чекалин, давно уже забытый, разнёс гранатою автомашину под таким же крестом с немцами, победно въехавшими в его город?) Я могу объяснить, почему мне внушает ужас безобидная ящерицатам передача генами поедания динозаврами моих прапращуров, примитивных ещё млекопитающих. Динозаврами, похожими на ящерицу. А воздействие того креста на мой организм так и остаётся мною непознанным. Как непознаваемо и возбуждающее во мне памятником   Затопленных кораблей щемяще-трепетного состояния, подмывающего на рывок,  на рывок в другое...
           На второй день войны в магазинах продукты ещё были в свободной продаже или как хлеб и молоко - подвозились. Оно, конечно, вмиг могло бы быть сметённым с магазинных полок и подсобок. Но народ наш, за предыдущие 25 лет хорошо потёртый и поученный житейско-военными катаклизмами,  так же вмиг самоорганизавался в необходимую справедливость. Составлялись списки очерёдности, назначалось время, устанавливались нормы отпуска в одни руки - магазины не штурмовали, не громили, в очередях друг друга не уродовали.  Возле каждого магазина выявлялись организаторы - народные самородки. Эти молча признаваемые лидеры брали в свои жёсткие, но разумные руки, управление покупателями. А те безоговорочно им подчинялись. И не потому, что были стадными овцами (расторопные-то, раскрепощённые севастопольцы!), а понимали необходимость и выгодность для себя такой самоорганизации и такого подчинения. Магазин, в котором отоваривались мы, размещался в толстостенном двухэтажном доме задолго дореволюционной постройки. Дом этот, массивностью напоминающий крепостной форт, пережил войну и стоит на углу, в начале Лабораторной балки, как стоял и лет 150 тому назад. Вот только хорошо врос в землю.  Нет теперь (вросло туда же) и крыльца при входе в магазин, с тремя ступеньками, с  которого руководила очередью и запуском в магазин уличный лидертолстая баба лет 50-ти, наша соседка. Называли лидера за глазаКиндюшихою. Сразу после войны до нас, живших ещё в Киеве, дошёл слух, что сын её стал Героем СССР. Помню моя мать даже переспросила сообщавшего, не сразу поверила: «Это Ванька-то, мальчик вечно сопливый?»  А почему звали ту тётку Киндюшихаю, я понял, когда мне в руки лет тридцать назад попалась книга мемуаров полковника Киндюшова, Героя СССР, штурмана-бомбардировщика, того самого, бывшего сопливым. Стоит эта книга у меня на полке... А наверно, через недельку после начала войны в Севастополе для населения ввели продовольственные карточкиэто уже была гарантированная пайка по твёрдым довоенным ценам, без нервотрёпки её получения. По карточкам люди получали хлеб, сахар, жиры, крупы. Я не оговорился, написав «получали». Так всю войну говорили люди, за всё время существования карточек (по декабрь 47 года), так говорил и я. Просто цены на нормированные продукты были настолько мизерными, символичными, что у умных в массе наших людей язык не поворачивался назвать это покупкою. Как понимали, так в обиходе и говорили - «получить». А с овощами, молоком, не помню, чтобы в те дни был какой-то натяг или перебои. Лето, да и колхозы ещё не разбомблены. 
         Так и повелось до 18 августа, что к концу каждого дня, собрав необходимые вещички, шли мы по Лабораторному шоссе к тете Насте. И каждую ночь, в одно и то же время, прилетали немцы. И снова всё грохотало, сотрясалось. И падало, с ускорением g, на Севастополь с неба всё, что туда запускалось зенитчиками, пробивая крыши, сеча деревья, калеча и убивая несберегающихся. Немцы не бомбили. Во всяком случае, я не знаю, чтобы в охватываемом моею жизнью районе в те дни падали бомбы. У немцев была другая задачазаблокировать минами флот в севастопольской бухте. И каждую ночь они сбрасывали и сбрасывали на парашютах в воды бухты и на подходах к ней коварные мины. А с утра все эти мины уничтожались, разными способами, но с обязательным подрывом. И грохот этих дневных подрывов первыми победами над европейской агрессией ложился на душу севастопольцев. И убедительной уверенностьюнемец будет переигран, будет побеждён. Я лично ни от кого не слышал, нигде не читал, что в Севастополе на минах ещё взрывались наши корабли. Ограничилось буксиром в первую ночь войны... Наши мужчиныдядя Петя, дядя Коля, дядя Шура в армию не призывались. Им была определена, как тогда говорили, «бронь» - работали они на предприятиях, обслуживающих фронт. Работали уже не по 8-м часов, а по  служебной потребности. Домой приходили как в гости. Дядя Коля вообще был переведён на казарменное положение.  Севастопольские власти и крупные предприятия города в первые же дни организовали вывоз многих детей за город, от бомбёжек, в лагеря. Помню, как и нашего 2-летнего Сашку, сына дяди Коли, отправляли туда грузовой автомашиной, в компании таких же, в белых панамках. По городу ходило много разговоров о заброшенных шпионах и диверсантах. На улицах военные патрули и активизированные горожане бесцеремонно останавливали, проверяли, доставляли всех, показавшихся подозрительными. Одну ночь в кутузке просидел и дядя Коля, рискнувший комендантским часом пробежать по городу...
         Как-то однажды, в темноте, поздним вечером в наши ворота застучали прикладами. Открыливвалился военный патруль. Краснофлотцы, без команды, разбежались по сторонам двора, вскинули винтовки. Очень высокий ростом старший патруля, флотский лейтенант, злобно и безапелляционно-утверждающе закричал на нас: «Вы диверсанты - подавали световой сигнал фашистским самолётам!» Мы, без мужчин, кучка старух, детей, женщин, тётя Лида с грудной девочкой на руках, непосредственно-убедительными доводами принялись искренне опровергать эту нелепость. Понятно, что молодой лейтенант был проинструктирован на беспощадность, без боевого опыта и возрастной мудрости, но он не был идиотом. И при всём переполнявшим его желании ликвидировать диверсантов, разглядев стоящую перед ним обыкновенную рабочую семью севастопольцев, с сожалением понял, что в фашистские диверсанты их не притянуть. Но он сам, сам, со скального откоса, видел вспышку света в окне нашего дома. И меняя тон, спросил: «А кто-нибудь из Вас зажигал  свет?» И, услышав дружное отрицание, принял решение: «Значит, в дом пробрались чужие... Обыскать!» И молодые старательные краснофлотцы, на ощупь ориентируясь в комнатах, прокололи всю темноту штыкамине нашли. Понял, конечно, лейтенант, сам русский, что его надули. Но подобрел он от осознания главного - что свою патрульную задачу выполнил: возникшие подозрения и предположения снял реальной проверкою. И последнее слово, уводя со двора своих бойцов, оставил за собою, сказав что-то вроде: «Не нарушайте, добром не кончится...». И только после  ухода патруля тётя Лида, женщина с вечно отмороженными или умными глазами, призналась своим, что это она  чиркнула спичкою, что-то ища в комнате, с выходящем во двор незашторенным окном. Жёсткий, убедительный урок преподнёс лейтенантстоящие тогда перед ним в войну выжили. А лейтенант и его краснофлотцывряд ли... Но убили такие под Севастополем по немецкой же статистике300 тысяч (!) немцев и  румын.
          Подарочный свой радиоприёмник законопослушный дядя Петя сдал на хранение государству, показывал нам квитанцию. Да и бесполезен был тогда приёмниктока в розетках не стало. Электроэнергию населению по всей стране вырубили до победных времён. («Все - для фронта!"). В те же первые дни хоронили у нас всей улицей молодого соседа, парня лет 17, Олега. Из каких-то, забытых уже мною соображений, он, встретивший войну в Симферополе, решил свой, бывший с ним, мотоцикл (редкая тогда в быту вещь, очень редкая), в государство не сдавать, а перегнать домой, в Севастополь. Наивный, рассчитывал на скорость и тёмную ночь. Это в военное-то время, на магистральной дороге, в комендантский час... Первую заставу на наглости он проскочил. А на второй предупреждённые по телефону его уже поджидали. И не остановившегося на сигналы застрелили выстрелом вслед. «Красноармеец Петров стреляет метко...» (так называлась одна из глав бахвалистой повести известного тогда и позже литературного деятеля Павленко. Е.б.ж., подальше расскажу и о нём, уже забытом). Парень лежал в гробу, без следов увечий. Соседи ложили скромные, свои из палисадников цветочки, говорили утешительные слова родителям... Не знали они, конечно, доподлинных слов Николая Васильевича Гоголя: «Эх, русский народец! Не любит он умирать своей смертью...». Но разговоры у гроба велись полушёпотом примерно в такой же трактовке...
                 А радиорепродукторы  очень пространно рассказывали об отдельных боях у села Н. и о подвиге красноармейца Д. И очень куцео конкретной обстановке и перемещениях в масштабе всего фронта. (Именно - только начальные буквы). Иногда признавались: «После тяжёлых упорных боёв наши войска оставили город Минск, ...город Ригу...» Становилось понятным, что и вся территория с городами и сёлами западнее указанных, оставлена тоже. В центре Севастополя поставили большой стенд со схематически нарисованной западной частью СССР и основными крупными городами. Флажками, вкалываемыми в сданные города,  обозначалась примерная линия фронта. И перед этим стендом тоже останавливались люди, смотрели, думали, понимали. То были люди того времени, те события развивались на их глазах, они в них участвовали. Они не обманывались (...сьозначает себя) речами правителей и публицистикой, если там не соответствовало видимому и ощущаемому. Но разобраться в происходящем оно - стенды с флажками, обращения, пресса, радио - людям тогда помогало.
              Это теперь, с последних лет горбачёвского правления, помогает оно "разобраться" нам наоборот. После войны, гораздо после, за границей, да и в нашей стране (за последние 30 лет) были написаны тысячи, многие тысячи книг, изысканий, учебников, искажающих историю, клевещущих на нашу страну, на Сталина. Людям вбили в сознание, что Сталин «ледоколом» готовился пройти по миру для революционной его перестройки, что Сталин и Гитлер договорились о разделе Польши и Прибалтики. Что Сталин приготовился напасть на Гитлера, но тот его опередил. Что Сталин не верил разведке, доверился Гитлеру, проспал начало войны, подставив страну под внезапный удар. Что Сталин расстрелял несколько тысяч польских пленных офицеров. И прочее, и пр., и пр., и прНо ни одна пакость, заграничная и наша, в своих измышлениях не приводит ни одного подлинного документа, это подтверждающего. Я приведу здесь только один пример, о Сталине— агрессоре. Так перебежавший к англичанам ещё в 70-е годы офицер советской разведки Резун (под псевдонимом Суворов) в своей нашумевшей книге «Ледокол» (в конце 80-х годов) утверждает, что целью жизни Сталина было произвести во всём мире социалистическую революцию. И что начать её он  планировал нападением на Германию. Больше того, Резун называет точную дату нападения - 6 июля 1941 года. И еще более того, называет даже сигнал, по которому советские части должны были ледоколом ринуться через Германию в цивилизованный мир - «Гроза». И подробно объясняет, что в каждой воинской части был запечатанный секретный пакет-конверт с надписью на нём «Гроза». И командир части, услышав по телефону, по радио или устно переданное ему это слово, был обязан вскрыть пакет и действовать по там указанному. А указывалось там, по словам Резуна, очень конкретно командиру, например, стрелкового полка, какой немецкий мирный город он должен был полком немедленно захватить, а командиру авиационного полка — какой немецкий тоже мирный город он должен был так же немедленно разбомбить. Но, как утверждает Резун, более умный правитель Гитлер глупого Сталина перехитрил и в целях самообороны своей страны, Германии, сталинский удар предотвратил нападением 22 июня. Так по Резуну было— не больше и не меньше. Вот только никто до Резуна о такой военно-исторической метаморфозе не знал. Не знали даже Гитлер и Гебельс, не знали немецкие военные преступники, отсуженные в Нюрнберге на повешение — иначе чего бы им тою «Грозой» не оправдаться да и не оставить себя в живых?Упреждали, мол, мы  сталинский "ледокол", спасали человечество от большевизма... И в подтверждении предъявить бумажку с той самой "Грозою". Бесчисленно ведь советских штабов в первые недели войны захвачено было со всеми документами. И предъявили бы, существуй такая бумажка... Да и никто из миллионов, провоевавших с обоих сторон, о планах Сталина  и о таком пакете до резуновского сообщения не слышал. Нет об этом ничего ни в архивах, ни в музеях, ни в мемуарах. Врёт Резун, повесил лапшой на уши внушаемым клевету на Сталина, на ту нашу советскую страну, на тех наших людей. Прочитать бы этим, с лапшою на ушах, хотя бы обращение премьера Англии Черчиля - "К народам мира" (23.6. 41, на второй день нападения). Тот правитель из далёкого уже 41 года опровергнет нам ложь, бытующую сегодня. Он назвал Гитлера агрессором, напавшим на мирный Советский Союз, и заявил о военной поддержке обороняющейся России. Но мы, русские, «ленивы и нелюбознательны». В первоисточники не заглядываем. И со сталинских времён ещё доверяемся написанному чёрным по белому и произнесённому вещающими из радиоточек и телевизоров. Тогда, при Сталине и до позднего горбачёва, государством гарантировалось правдивость публикуемого и провозглашаемого. Но теперь-то не "тогда".  Теперь - зомбируемся (...ся - сами себя) мы резунам и мавродями. Без Сталина наступило: "Мели, Емеля, - твоя неделя". А в Европе потомкам битых убийц и насильников такое историческое резуновское «открытие» очень приемлемо. Современники же Сталина, Гитлера, Черчиля и тех событий видели, понимали, знали, что Красная Армия ни малейшего движения не сделала, позволившего посчитать бы это движение подготовкой к агрессии. Даже только подготовкой! Напал Гитлер на страну мирную... Принудил этим Сталин  весь мир зафиксировать  агрессором Германию. Овечкою переиграл он и Гитлера, и мировых заправил. Не могли после этого Англия и США пойти на войну с Россией, безвинно пострадавшую от агрессии. Не могли пойти против общественного настроя в своих странах. Пошли на войну с Германией.  
                В нашей семье тоже следили за подвижками линии фронта. У матери появилась карта. Хорошо помню — это была средних размеров политическая карта Европы. Не знаю, где её взяла мать, возможно, с этажерки дяди Вити. По ней я познакомился с географией, с неё начал ориентироваться в пространстве, невидимом нам за горизонтом. По ней я прошёл вместе с красноармейцами за 1418 дней войны, водя пальцем по нанесённым там городам, от Бреста до Сталинграда и Закавказья, а оттуда — на запад, в Берлин. Вот только я по малолетию - пальцем, а красноармейцы — ногами, из окопа в окоп, восстанавливаясь в своей серой массе пополнениями, иногда целыми ротами, а иногда — и дивизиями... Помню, как в середине августа 41-го, в Севастополе, с горечью вслушивалась мы с матерью в репродукторское «От Советского информбюро» о вновь оставленных наших городах, «после упорных и продолжительных боёв». (Вспыхнули памятью из 41-го вдруг сейчас эти, из передачи в передачу повторяемые тогда правдивые слова). И всматриваясь в ту карту, мы по  оставленному мысленно определяли перемещающуюся к нам линию фронта. А война в Севастополе ощущалась не только еженощными бомбёжками. Севастополь был составляющей флота, и каждая севастопольская семья составляла эту составляющую. Не один, так другой член семьи как-то конкретно был втянут в непосредственные боевые действия или работал на обеспечение этих действий. Поэтому севастопольцы знали друг от друга всё, что происходило на флоте и в городе или делалось флотом и городом. Назывались убитые и утопленные знакомые или знакомые знакомых. Обговаривались разрушения,  обсуждалось строительство укреплений вокруг города. Всё население города было задействовано на войну (вдохновлялось, привлекалось, принуждалось), в том числе и к этому строительству. Моя мать, неработающие соседки, подростки, даже моя почти 60-летняя бабушка каждый день с раннего утра вывозились на копку окопов и противотанковых рвов. Меня мать тоже таскала туда с собою. И ещё, и ещё были на той копке дети - под материнским присмотром. Копка — это условно. Я не помню, чтобы там применялись лопаты, во всяком случае, на нашем участке. Предсевастопольская геология — сплошная скальность из местами рыхлого, а местами сцементировавшегося известкового песчаника, прикрытая по поверхности сантиметров на 15-20-ть наносным и почти плодородным грунтом. Кирками и ломами тысячи женщин вышибали в той каменистости оборонительные сооружения, размеченные командирами-сапёрами. Из выбиваемых углублений осколки камней выгребались руками - лопатой не подцепишь. Вот здесь приспосабливали и меня: на дне наполнял камнями опускаемые на верёвках вёдра. Работали на нашем участке весь день, до темноты. Перекусывали захваченным с собою. Помнится, что "на окопы" выезжали по какой-то очерёдности, по разнорядке, не каждый день. Но, приехав, работали интенсивно, не разгибаясь, на пределе человеческих возможностей, до обессиливания, не как на своих хозяйствах. Но никогда я не слышал (а все были свои - не боялись, не стеснялись) недовольства этой тяжёлой и неоплачиваемой работой. Просто был для каждого тот беззаветный труд святой естественностью в общую лепту защиты себя и своей  страны. И на тех фортификациях, выдолбленных теми женщинами, застряла европейская военная цивилизация на 250 дней и ночей. И Гитлер смог бросить высвободившиеся с падением Севастополя свои войска на Кавказ и под Ленинград на эти 250 суток позже. Но стало тех брошенных войск уже на 300 тысяч (!) меньше. Меньше - на убитых под Севастополем. 
           Уже была блокирована Одесса. Оттуда привозили раненых, возвращались побитые в боевых операциях военные корабли. Узнавалось о потопленных на переходах пассажирских судах, эвакуировавших людей из Одессы, больших и малых, так хорошо знакомых севастопольцам по мирному времени. В городе мелькали иные уже  люди, по мало уловимым признакам отличающиеся участием в боях, в передрягах войны, некоторые с перевязками. По улицам, к причалам, на погрузку в Одессу, проходили матросские подразделения, спешно сформированные из добровольцев  — морская пехота. Они и сейчас у меня перед глазами, втягивающиеся в Южной бухте, у холодильника, по трапу в эсминец. Рослые, с винтовками «за цевьё» в руках, слившиеся в единое, отрешившиеся от нас пониманием неотвратимого в рядом уже смертельном бою... Некоторые ребята были перепоясаны пулемётными лентами — неудобно, не по уставу, из фильмов о Гражданской войне. Но командиры не воспрещали, не пресекали романтику — им было виднее, с каким настроем ввести в бой в Одессе, прямо с корабельных трапов, своих подчиненных. Да и сами командиры, морские офицеры, не обученные пехотной  премудрости, за службу не покопавшие окопов, не поползавшие по-пластунски, не представляющие, как вогнать пулю туда, куда надо, настроены были только на бросок, только на сближение с немцем до личного соприкосновения, а на дальше соображение уже не включали. Иногда получалось... Уже в те дни среди севастопольского населения ходили легенды о краснофлотских атаках («Шварц тод» — чёрная смерть), с восхищением, но и с обязательной оговоркой: "Гибнет много"... Конечно, сейчас, более, чем через 70-т лет от тех событий, можно очень «со знанием дела» осудить «тирана» за формирование тех первых подразделений морской пехоты из редких корабельных специалистов: камендоров, двигателистов, минёров, сигнальщиков... и спешной их переброски в бой, необученных, в чёрной форме... Вот так же с нескрываемым негодованием известнейший в советское время поэт («Жди меня») и писатель Константин Симонов описывает в свой мемуарной книге «Разные дни войны»  (изд. середины 70-ых) уничтожение в начале войны, в Белоруссии, на его глазах, советских тяжёлых (огромных) тихоходных ночных бомбардировщиков Т-3. Те возвращались после бомбёжки, белым днём, уже хорошо потрёпанные, разрозненными единицами, без  прикрытия нашими истребителями. На нескольких листах Симонов буквально смакует, как немецкие истребители, догнав их, безнаказно, играючи, с близкого расстояния расстреляли всех, медленно ползущих. Дописать бы здесь  же  Симонову, что не от недопонимания, а по сложившейся боевой обстановке, по безвыходной необходимости  бросались командованием (не лично Сталиным) те самолёты на подавление, на предотвращение непоправимого. Возможно, нависающей катастрофы над нашими войсками. Да и не всегда всё отбомбившееся вот так уничтожалось. Этим не повезло... А ведь знал это Симонов, не дурак, советский еврей. Более того, не мог он не понимать, что не поубивай немцев даже такой ценою, дошли бы те, неубитые, и до  далёкого Ташкента и там тоже - Бабий Яр...  Но  вот не удержался не попинать Сталина. (Пуст даже косвенно. Того тирана сделали они во всём и всегда виноватым). А ведь как был продвинут Сталиным! Четырежды или даже пятьюрежды — лауреат Сталинской премии, орденоносец, секретарь Союза писателей, не вылезал из заграничных командировок... А всё потому, что при жизни Сталина как никто творил в русле сталинских воззрений, сталинских установок (по мне — в абсолютной истине для нашей страны, для нашего народа). Но наступили другие времена — запелись другие песни... А там же, в той книге, не мешало бы Симонову, со знанием дела, разъяснить, что истребители, предназначавшиеся для прикрытия наших бомбардировщиков, были уничтожены в первую же ночь по вине предателя командующего Белорусским военным округом Павлова и бездарного командующего авиацией Рычагова. Но не разъяснил, про это промолчал. Наверно потому, что тех, расстрелянных, генералов уже реабилитировал хрущов, обвинивший Сталина в уничтожении армейской элиты. А те корабельные специалисты, рванувшиеся добровольцами в бой, не обученные пехотному, и те, бомбардировавшие незащищёнными, сделали своё солдатское дело. Своею беззаветностью не дали они за две запланированные Гитлером недели рассыпать «колосс на глиняных ногах». И на количество убитых ими немцев дальше воевать было легче тем, кто сменил беззаветно погибших в первых боях той войны. Кстати, после первых же тех дней войны нигде в мире и никогда (из читанного и перечитанного мною) больше нашу страну не называли  пресловутом «колоссом на глиняных ногах».  
            Но летом 41-го до победы было ещё — необозримо. Немцы приближались к Крыму. Мать как-то никуда не дёргалась, выжидала. Возможно, письмами или телеграммами она ориентировалась отцом. В эти же дни, в середине августа, в инфекционную больницу (тогда называлась — заразной) с чем-то положили сестру Риту. И в эти же дни в дом ввалилась шумная наша тётя Валя. Она возбуждённо рассказала, что немцы подходили к Николаеву, где дядя Витя на судостроительном заводе получал в командование новую подводную лодку. Николаев эвакуировался, вывозилось всё, что было возможно и что успевали. Дядина лодка была уже на плаву, но недооборудована, Своим ходом идти не могла. Её вывели на буксире. На оба судна насадили под завязку подлежащих эвакуации. В открытом море, днём, на них налетели немецкие самолёты, обстреливали, бомбили. Дядя Витя встал за лодочный зенитный пулемёт — единственное вооружение, и стрелял беспрерывно. Одной бомбой угодили в буксир. Он затонул вмиг. Успели сбросить конец — тонущий за собою лодку не затянул. Лодка не двигалась. Матросы вытаскивали на борт подплывавших, уцелевших при взрыве. Тетя Валя перевязывала  раненых. Немцы пытались добить и лодку. Но она узкая, с неба - как чёрточка. А спуститься ниже не давали непрерываемые, трассирующими, пулемётные очереди. С безопасной высоты отбомбились, отстрелялись, но мимо, и улетели. Лодка недолго подрейфовала в море, и уже другим буксиром всё-таки была притянута в Севастополь. Тётя Валя, рассказывая, без промедления бросилась отстирывать что-то своё, штаны и китель дяди Вити — при взрыве буксира находящихся на палубе лодки обдало нефтью.  В эти же дни дядя Коля привёз целую машину-полуторку обрезок досок. Въехал во двор и свалил обрезки поближе ко входу в подвал. Просили его зайти в дом, перекусить, но он отмахнулся. Сказал, что срочно гонит машину в Симферополь. Захлопнул дверцу и выехал со двора. Видели мы его, мать, тётя Валя и я, последний раз в жизни. И в тот же день неожиданно появился отец — за нами, в Харьков.  Уехать мы должны  были  на другой день, поэтому ночевали, как всегда, у тёти Насти, но уже в новом, ещё выдалбливаемом  в скале, бомбоубежище. Утром  забрали из больницы Риту, готовились к отъезду.  А к вечеру, уже в темноте, когда мы с тётей Валей, провожающей нас до вокзала, выходили из ворот, к дому подлетела флотская полуторка. И водитель-краснофлотец сказал тёте, что он — за ней. Лодка дяди Вити срочно перетягивается на Кавказ. Тётя Валя бросилась за вещами и выскочила с ними, какими-то мелкими, со двора ещё раньше нас. Бабушка в доме осталась одна. Был этот день — 18 августа 1941 года. 
              У меня на полке стоит книга воспоминаний много-многолетнего директора севастопольского морского завода Сургучёва. Завод ремонтировал военные корабли до войны, в войну и в эвакуации на Кавказе. Один абзац книги посвящён дяде Вите. Сургучёв пишет, что с Николаевского судостроительного завода, из-под носа у немцев, сумели вывезти остродефицитные материалы. Ими загрузили под завязку недостроенную лодку типа "С". Пишет и про утопленный буксир,  и что теми вывезенными материалами на Кавказе в продолжении войны ремонтировали корабли. ("У кого что болит, тот о том и говорит"). И ещё пишет, что командиром лодки был ст. лейтенант Белозерский В. М. Мой дядя. Наверно, лодку, не разгружая, перегнали на Кавказ, в Поти, куда из Севастополя начал уже эвакуироваться морзавод. Оттого и спешка была с переброской материалов неразгруженной лодкою.
           А наш переезд в Харьков мне не запомнился. Значит, не было там никаких потрясений и ожесточённого переполнения людьми. Но вот не забыл, что из Севастополя выехали мы в конце ночи — светало. И я всю дорогу до Симферополя просидел у окна, всматривался на участках шоссе, где это было возможно, в автомашины, идущие из Симферополя. Хотел в одной из них увидеть своего дядю, дядю Колю...  Теперь я понимаю, дододумался (не описка), что с началом войны отцу (и другим) прервали  стажировку и отозвали в академию. Досрочно выдали дипломы и распределили по фронтам. Я не знаю, как остальные, но отец сумел, возвращаясь из Монголии, завернуть за нами в Севастополь  и перебросить в Харьков. Там академия обещала выпускникам организованно эвакуировать их сеиьи в тыл страны. Я уже говорил, что по окончанию второго курса отец получил комнату в вновь выстроенном академическом общежитии. Вот в этой комнате по приезде мы и разместились. Новое здание общежития, детище социализма, по тому времени и для тех людей - рай на земле. Большое 4-х или 5-и этажное здание, где-то в конце или в начале (не знаю порядка номеров) главной харьковской улицы — Сумской. За нашим домом начинался парк, если даже не лесопарк. Наша комната — на первом этаже, окно — во двор. Комната просторная, обставленная казённой мебелью. В коридоре, широком-широком, — общая большая кухня с газовыми плитами (тогда невиданная редкость, новшество), ванная с горячей водою (в войну!), сливной туалет. Даже батареи парового отопления (до отопления мы там не дожили). В подвале, со двора — небольшой «закрытый» (только для академических) магазинчик. Пожить бы здесь припеваючи... Но, как говорят французы: «Господь всегда даёт штаны тому, у кого нет зада»...  Вот и мы заскочили в тот, официально наш дом, не пожить, а перебиться до эвакуации. В день приезда же отец уезжал на фронт. Прощались вечером, отец, уже майор, был перетянут новым ремнём с двойной портупеей (через оба плеча), с кармашком на одной для свистка (и. конечно, я посвистел), на ремне — в кобуре наган. Отца мы не провожали. Он, несентиментальный, собранный, никогда, сколько я его помню,  не позволял себя провожать: «Я через порог переступил — и уже в дороге, на службе». Можно чуть-чуть перевести его слова: «Перехожу в другое состояние, ощетиниваюсь». Сам потом так всю жизнь поступал и поступаю. Вот и тогда поцеловал отец нас троих, забросил за спину вещмешок (не чемодан) и — к выходу. В последнюю минуту изворотливую мать озарило, и она выходящему уже отцу бросила: «Если потеряемся, то через Москву, главпочтамт...» Эта установка, сказанная и услышанная, отвела от нас потом много-много бед... 
"Самодеятельный оркестр Академии Тыла Красной Армии. За полтора месяца до начала войны. Отец, слушатель 2-го курса., сидит пятым слева, со скрипкой. Харьков, 1941 год".
              Харьков после Севастополя воспринялся почти мирным городом. Продукты в магазинах продавались свободно, ненормированно и в достаточном разнообразии. Да, наверно, и по довоенным ценам — раз не требовалось вводить карточки для гарантированного обеспечения людей пайкой по символической стоимости. Во дворе дома уже были выкопаны коленообразные щели, местами даже прикрытые настилом — досками. Но по прямому назначению  они не использовались, люди для укрытия в них не спускались — не было необходимости. Харьков немцы бомбили, бомбили ежедневно. Но происходило это как-то тихо, мало чувствительно, где-то далеко. Это в Севастополе, маленьком тогда по территории, забитым военными кораблями и хорошо защищаемым зенитной артиллерией, выстрелы сливались в сплошной гул, ударами воздуха вышибались оконные стёкла, колебалась земля, обсыпалось осколками. А здесь, в огромном по территории городе — не гул, а отдельные хлопки, растворённые пространством колебания воздуха, разбрасываемые редко, антиквариатом снарядные осколки. Немцы налетали не армадами, двумя-тремя бомбардировщиками. Всегда днём, ночных налётов я не помню. Обычно за какое-то время  из неумолкаемого радио оповещалось о приближении немецких самолётов и об объявлении в городе воздушной тревоги. Наш непромышленный район за прожитый нами в Харькове месяц никогда не бомбили, и зенитные снаряды над нами не рвались. Поэтому тревоги в тревожное состояние нас не приводили, в щели не лезли. Где-то далеко хлопали зенитки. Результатов их работы в небе видно не было: ни снарядных разрывов, ни сбитых самолетов. Обычно, когда умолкали зенитки и казалось, что немцы ушли восвояси, над нами пролетал наш тупорылый истребитель И-16, всегда один-одинёшенький. Он бойко летел в ту сторону, где уже прекратилась стрельба. И люди всегда с огорчением провожали его глазами: «Опять опоздал!"...  Думал примитивно так и я, 8-летний. Теперь-то знаю, что противовоздушной обороной города руководил единый центр. По его команде до подлёта наших истребителей по немцу стреляли зенитки. Но, как только подымались наши самолёты, артиллерийский огонь прекращали: иначе, по закону подлости, обязательно первым же снарядом угодили бы в своего («пуля — дура»). А истребитель, даже и устаревший И-16, в упор  доставал бомбардировщика наверняка, не в пример зенитчику, стрелявшему за несколько километров снизу. Да, наверно, и не в одиночку  налетал истребитель, остальные могли зайти с другой стороны. Но как  бы там ни было, через какое-то время, когда уже всё стихало, после объявления репродуктором отбоя, где-то далеко, за домами, в той стороне, откуда доносилась недавняя стрельба, медленно-медленно начинал подыматься к небу чёрный, издалека неширокий в диаметре, столб дыма. Было понятно, что немцы попали, куда и целили. Но как-то само по себе не увязывалось, что в истоке этого дымового столба - беда, пожар, разрушения, убитые... Каким-то мирным, пирамидальным до неба малороссийским тополем, без движений, застывал чёрный тот дым. И только очень высоко, в заоблачной высоте, расплывался он по сторонам шляпкою гриба до небытия. И кто знает, сколько подымалось бы над Харьковом ещё таких столбов, не подгони туда, под «юнкерские» пушки и пулемёты, наш безвестный русский лётчик свой устаревший истребитель, единственный в небе, о котором стоящие на безопасной земле с досадою говорили: «Опять опоздал!»... 
          В Севастополе, по цепочке знакомых и родных, без официальных сообщений, мы незамедлительно узнали бы, что разбомбили, кто погиб, что уцелело... А здесь, в огромном городе  - дым растаял, и как будто ничего и не происходило. Но происходило. С верхних этажей нашего дома домоуправ, злобный маленький мужичок, из пустующих квартир самолично через окна сбрасывал вниз мебель. Ту самую, казёную, заботливо укомплектовавшую перед войною предназначенные для командиров-слушателей комнаты общежития. Но выбрасывал только деревянную: столы, стулья, шифоньеры; металлические кровати не выкидывались. Наверно, получил управдом такой приказ свыше — не для своего же удовольствия и не под свою ответственность подтаскивал он те тяжести к окну и переваливал их через подоконник. Была, значит, в том военная необходимость. Но уничтожение дефицита, воспринятое бы в мирное время не иначе, как кощунством и безумием, теперь понималось радикализмом войны. (Без распродаж, без накладных и актов — просто очистить от горючего, не отвлекаясь).  Войною же мимо нас, по Сумской улице, за всё время нашего пребывания в Харькове  передвигались и передвигались войска, в походных колонах, неокончаемо, в одном направлении — на запад. Серая переутомлённая однообразная масса из людей, гнувшихся под тяжестью вещмешков и оружия, из равнодушных низкорослых лошадей, в механическом однообразии переступающих ногами. Из загруженных зелёных военных повозок, из невеликих размеров полковых орудий, из полевых кухонь, обычно дымящихся и на марше... Это пехота. Просматривалось разделение общей массы на ротные подразделения. Командиры — впереди своих рот, кто-то - и сбоку, по тротуару. Команд, одёргиваний, взбадриваний я не слышал. Красноармейцы шли себе и шли. Но по напряжённости вне строя идущих командиров даже мне, 8-летнему, было понятно, что это их командирскою волею, умением и ответственностью была загнана переутомлённая серая  красноармейская масса в то состояние управляемого монолита - "шли себе и шли". Такой же уставшей однообразной массой размеренно процокивала кавалерия. С теми же повозками, небольшими пушками, дымящимися кухнями. На разномастных разноростных лошадях одинаково подбрасывались в сёдлах одинаково полуспящие всадники. Ни разу в тех конных частях не видел я киношных  тачанок. Ни яркости, ни дерзости, ни боевого азарта. Но по единству поступи, несуетливости, по сбитости в рядах, по неостанавливаемости в передвижении понятно было, что эти сделают своё дело. Сделают там, куда и вели их для того командиры.      
                 Еще без нас отец купил два велосипеда — взрослый и детский, 3-колёсный. На детском я гонял по  пустому коридору. В те дни в нашем большом доме жило очень мало людей. Думаю, что с войною стало не до размещения семей слушателей  академии в доме, сдаваемом в те же дни. А успевшие быстро заселиться так же быстро и разъезжались.  Запомнилось, что через недельку после нашего приезда ввели карточную систему на продукты и в Харькове. И ещё запомнилось, что последний продукт, который я съел не по карточкам, но в день их введения — были купленные матерью в нашем «закрытом» магазине краковская колбаса (по советским ГОСТам!) и французская булка. И вот интересное совпадение. Написал я предпоследнюю фразу о краковской, советской, и вдруг отчётливо, всем организмом своим, до появления слюны,  ощутил её непередаваемый словами вкус. Да ещё и с французскою белою булкою... И мыслью, подсознательной, независимой от меня, мгновенно пробежалось по последующим годам и упёрлось в декабрь 1947 года. Не помню число, но в тот день отменили 6-летнюю карточную систему.  И магазины с утра открыли свои двери к полкам, заполненным товарами, невиданными людьми с лета 41-го. Такое невозможное чудо мог только Сталин сделать советской обыденностью. И, действительно, как я помню, выстрадавшие войну советские люди восприняли произошедшее тогда простой естественностью, единственно возможной обыденностью. А как же иначе? Быть не может иначе — так мы понимали образ нашей советской жизни... И только с 91-го поняли, что бывает и иначе... Обязательно будет иначе, если в государственные лидеры пролезают выродки...  Но я сейчас - не о политике, я о удивительном совпадении. Первое, что я съел не по карточкам, через 6 лет была краковская колбаса (по тем же советским ГОСТам) и с французскою булкою. А может, и ничего удивительного не было в том совпадении. Ведь мать, как и я, последним ненормированным и по государственным ценам в 41-м ела те же колбасу и французскую булку.  И те же светлые воспоминания о них пронесла она через голодные, напряжённые военные годы. И стали они, те колбаса и булка, конечно,  её первой покупкой в сталинском послевоенном чуде. Мать в своей жизни свято соблюдала общепринятые среди людей  приличия поведения и на улице не чамкала.  Но меня, 14-летнего мальчика, посчитала возможным здесь же, у магазина, празднично порадовать — протянула кусок краковской и французскую. Там, где сейчас троллейбусная остановка на Спартаке, в сторону автовокзала, стоял продолжением улицы Пушкинской (тогда — Пушкинского бульвара) додореволюционный 2-этажный невзрачный домик с примкнутым к нему одноэтажным магазинчиком. Вот на том месте, жуя  колбасу (по советским ГОСТам), я до конца осознал, что война окончилась. Думаю, все советские в тот день не хуже меня этим прониклись. Мудр был Сталин — в один день, неожидаемо, провел грань между военным бедственным и послевоенным созидающим счастьем.  Но пока я - только об удивительном совпадении последней роскоши довоенного и первой роскоши послевоенного. В августе же 41-го до обязательного послевоенного  было ещё очень далеко и далеко-далеко не всем...
           Вот только сейчас, за этими записками, я задумался: а почему мы так надолго задержались в Харькове. В памяти моей причин не сохранилось. Но хорошо помню, что никаких беспокойств и истерик от страха остаться в оккупации у матери не было. Даже не собирались вещи. Значит, какой-то реальной гарантией на эвакуацию мать была успокоена. Иначе, не сомневаюсь, рванулась бы она на восток и пешком, с двумя маленькими детьми, в потоке туда идущих сотен тысяч. Из сообщений радио и газеты, по рассказам вышедших из окружений мы знали о жути, творимой немцами на захваченных ими территориях. Знали о поголовном расстреле евреев, семей командиров, советских работников, комсомольцев, людей, вступивших в препирательства, просто косо посмотревших...  Знали, что немцы займут и Харьков... Но с места не трогались. С 1 сентября мне полагалось идти в школу, в первый класс. Но об этом, конечно, и речи не заходило — мысленно мы были уже не в Харькове, сидели, как говорится, на чемоданах. Но не упакованных... Во второй половине сентября немцы уже хорошо продвинулись к Москве, подходили к Крыму. И поэтому заметно замедлили продвижение на Харьков, разжижив на этом направлении свои силы до невозможности катком сминать стоящие здесь уже насмерть советские части. В эти дни к нам в Харьков приехала бабушка. Говорили, что последним поездом, проскочившим через Чангор  из Крыма. Тогда же было объявлено о времени отъезда в эвакуацию. Указали и предельные нормы перевозимого с собою багажа. Что-то не больше, чем может поднять один человек. Бабушка и мама, прикинув наши подъёмные возможности, часть вещей решили продать. Помню, с трамвайною дракою допёрли эти вещи (и велосипед тоже) на окраину города, на толкучку (ещё называли — барахолкой). Бабушка была специалистом на все руки, купить  и продать — тоже, знала цену вещам. Но на той толкучке, помню, она захлопала ресницами от мизерности предлагаемых за вещи грошей. Продающих, бегущих от немцев, — море. А покупателей от обыкновенных людей — никого. Вещи скупали личности, невиданные мною раньше среди советских людей. Совсем новый тип человеков, возникших как бы из ничего в предоккупационный период. Даже я, 8-летний, понимал, что это люди уже не из нашего, из другого мира — из наползающего режима оккупации. Да и мать подсказала, определив: «Немцев ждут». Мужчины и женщины, наглые, сытые, добротно одетые, полугородского-полудеревенского вида, говорящие на полурусском, на полусуржике. Они передвигались с большими мешками между продающими и, не замедляя шага, проходя мимо, бесстрастно предлагали даже не маленькую, а унижающую цену, приводящую человека в состояние осознавания своего ничтожества и обречённости.  Отданное за их цену— в мешок, и дальше по рядам, хозяином жизни. Они, новые хозяева, при немцах не могли не стать старостами и полицаями. Это о них, избежавших справедливой петли и лишь на 25 лет за злодеяния загнанных в лагеря, полил несколько позже на иудины деньги лживые слёзы наш «великий гуманист» в раскрученном «Гулаге». (Я те помои до конца так и не дочитал — отвратило). Но бабушка и мама были не из загоняемых в ничтожество и обречённость.  Посмотрев по сторонам и разобравшись в той базарной конъюнктуре, унижаться не стали, узлов своих не развязали. Купили здесь же по кочерыжке варенной кукурузы и, жуя, щедро размазав по ней солью, приняли решение задаром наглецам не отдавать: «Лучше выбросим у вагона, если не протащим...»  «Но с велосипедом, - отрезала мать — в трамвай больше не полезу». И не успели дожевать, как потенциальный, несомненно, полицай, высокий, с золотою фиксою, в модной тогда кепке-шестиклинке, с вывернутыми голенищами хромовых сапог, не очень и торгуясь по названной ему умеренной цене, отслюнявил от толстой пачки советские рубли и повел  от нас его уже велосипед. Так нами и не обкатанный. А на выходе с толчка какая-то женщина, не очень музыкального вида, протянула руку к несённой мною в футляре отцовской скрипке. Постучала по корпусу, подёргала струны, поискала какие-то клейма, осталась очень недовольна, но скрипку купила. Наверно, тогда же мы продали и материнскую гитару — больше в руках матери я её не видел. Но, возможно, осталась она в Севастополе — взяли мы оттуда в августе только самые необходимые вещи.
           К концу подходил сентябрь. Поздними вечерами бабушка подымалась на чердак высокого нашего дома и, высунувшись из западного слухового окна, всматривалась в зарево войны. Говорила, что временами слышна была даже артиллерийская канонада — немцы близко. В угловых комнатах нашего первого этажа разместились красноармейцы. Закладывали там окна мешками с землёй, проделывали узкие бойницы. Вставляли винтовки, прицеливаясь, примерялись  — готовились к уличным боям. Красноармейцы были из внутренних войск НКВД (определил по расцветке петлиц), кадровые, немногословные. Они стали хозяевами нашего дома. Я крутился возле них- не отгоняли.  Теперь я понимаю, что затянули с нашим отъездом до критического. Но почему, не знаю. Как-то никогда о том в семье потом не вспоминалось, да и у меня вопрос этот возник только сейчас. Катастрофичностью для нас мог стать тот самый военный радикализм, в геометрической прогрессии усиливающийся с приближением  немцев. Решения принимались практицизмом. Не вывезти на Урал станки с тракторного (танкового) завода и квалифицированных к ним рабочих — тоже катастрофа, но уже для всей страны (и для руководящего эвакуацией). Понятно, какую катастрофу, завода или нашей семьи, выбрал бы  руководящий... Но этого не произошло... Вывезли. Почему, кто и как — я не знаю. Вообще о той эвакуации, невиданной в мировой истории по организованности, количеству перевезённого, запущенного с колёс в работу на новом месте, и говорилось, и написалось очень мало и самое общее - «было эвакуировано». Не написано, не издано ни одного военного мемуара, ни одного воспоминания о войне работниками ВОСО (Служба военных сообщений). Я понимаю, что где-то что-то могло и проскочить, и напечататься; возможно, были и какие-то диссертации. И этим, мне не известным, «знаток» попытается утереть мой нос - были, мол. Но я категорически считаю, что если мне (!) о тех работах неизвестно, то оно неизвестно и всему советскому народу («всему» — на статистическую ошибку). А неизвестно всем — значит, считай, что оно практически и не существовало. Но если кто-то знает лучше меня, поделитесь, расширьте мой кругозор... Почему не написано, почему не издано? Ответ, вроде на поверхности: об «ура!» и писать легче и читать интереснее. А написать о труде кропотливом, требующем узко-специальных знаний, широкого кругозора, характера, да и органического предрасположения к той работе  - несоизмеримо труднее. Более того, выложить саму суть, специфику, нюансы той работы в художественной форме невозможно, да и неинтересно. Можно, конечно, ограничиться служебными интригами в аппарате военных сообщений, перемещениями по службе, общечеловеческими скандалами, переработками, утомляемостью... - напишется и будет читаемо. Но как - о ежеминутной пересоставляемости от разбомблений графиков движений, о прохождении команд до машиниста паровоза о изменении ему маршрута, о загрузке вагонов в обои концы без порожняков и пр., пр.? Детским языком то не изложишь. Донести суть и втолковать её можно только специалисту военных сообщениях. Тот поймёт, а если любознателен, то будет ему ещё и интересно.  Но мемуары — не для специалиста. Для него — отчёты в архивах... 
              В своё время почему-то не сказали громко и отчётливо о запланированости эвакуации ещё в мирное время, о подготовке к ней страны и ведомств, о её осуществлении. Не сказали, кто конкретно и как её планировал до начала войны, кто руководил ею во время войны. Такое грандиозное мероприятие не могло осуществиться спонтанно, только волевыми решениями по обстановке, под бомбами, да ещё и столь успешно. Ведь с первыми же выстрелами начали с западных заводов перебрасывать оборудование и рабочих на восток. Без бестолковщины, без согласований, без отыскания мест для размещения. И эшелоны не мотались по стране, а мчались прямиком туда, где что-то подобное уже было, где задолго до войны  подготавливались под запас и пустовали цеховые помещения, где возможно было уплотниться, где имелись резервы энергетики, рабочей силы, наличия сырья. Конечно, такой вариант был спланирован в тайне, в деталях разработан, подготовлен к практическому осуществлению. Сталин-гений был прозорлив. На много лет вперёд предвидел возможные развития событий. Принудил и министров своих, каждого в своей сфере, подготовиться к грядущему, неотвратимому. Но, видно, Сталин уже и после войны посчитал ненужным объявлять во всеуслышанье, что знал он начальную пробивную военную мощь Германии, знал слабости Красной Армии и её командного состава, знал ментальные особенности русского раскачивания, знал и цивилизационное  наше отставание. Не объявил, посчитав ненужным, - о вечно русском... Да и чтобы не дать повода для передёргивания нашим недругам... Но зная эти особенности и зная возможности своей страны, сделал он первоосновным расчёт на вариант Кутузова. В затягивания в русские грязи, в лютые морозы, в отрыв от базового, в партизанские укусы. Поэтому страна была подготовлена к эвакуации. И этим победила. В первые же дни войны был расстрелян начальник ВОСО (военных сообщений) Красной Армии, не сумевший военные обстоятельства приспособить к выполнению спланированного. Я не помню фамилии расстрелянного (до войны бы ещё расстрелять, предусмотрев). Не помню фамилию его сменившего и всю войну проработавшего негромко, без салютов, без газетной похвальбы, но как!... А надо было бы того руководителя ВОСО раскрутить  на уровень славы, не меньший уровня маршала  Рокоссовского — заслужил. Но так всегда было, есть и будет — знаем только  тех, кто на виду, на поверхности, а обеспечивающих - как и не бывало. Почти про то весёлый наш сатирик позапрошлого века  Кузьма Прутков: «Если спросят тебя, что лучше: Луна или Солнце, отвечай: «Луна. Потому, что она светит ночью, когда темно. А Солнце — днем, когда и без него всё видно». Я же так долго - об эвакуации вот почему, поясню. Бесчисленно раз, начиная с 1951 года, заходил я в ленинградский Исаакиевский собор (последний - года три назад). И каждый раз, вертя головою, не мог принудить себя к мысли, что то чудо - действительность (ведь я — в нём, в нём!) и что создано оно руками человека — непостижимо! Вот так же непостижимы моему сознанию грандиозность и результативность той сталинской эвакуации (а ведь, и я ею, ею, был благополучно переброшен в далёкую Среднюю Азию, от смерти). Как можно не высказаться о потрясающем!... Да оно само, потрясающее, о себе высказывается. Высказывается потрясением организма.
             И только днём 1 октября мы покинули Харьков. Командование академии свой долг перед академическими семьями выполнило. На машинах, со всех районов города, люди  доставлялись к месту погрузки — к железнодорожным путям какого-то захламлённого городского пустыря. Здесь уже распоряжался выделенный академией начальник эшелона, из политработников, по воинскому званию старший батальонный  комиссар (три шпалы в петлицах и красная звёздочка на рукаве). Чёрный и лицом, и причёской, и глазами. Может, еврей, но больше похожий на грека — я их насмотрелся: греков  тогда много жило в Севастополе. Не знаю, был ли комиссар от рождения меланхоликом или природой наделён органическим артистизмом. Но через 75 лет, поднакопив житейского опыта, оглядываясь назад, с уважительностью понимаю, что тот человек оптимально-разумно выполнял ему порученное. Не по обстановке движения его были вызывающе-замедленными, речь — полуслышной, мимика на лице отсутствовала, руками не жестикулировал. И привозимые на захламлённый пустырь, заранее заряженные на драчку в погрузочной суете,  вначале несколько столбенели от кажущейся его неадекватности. Но негромкая и внятная деловитость комиссара через миг их остужала до понимания необходимости и выгодности вписаться в устанавливаемый им безвздорный порядок. Грузилось более 500 человек: женщины и дети. Повагонные списки вероятно были составлены заранее — мать, помню,  дома называла номер нашего вагона. Эшелона на пустыре ещё не было. И комиссар, отойдя несколько подальше от паровозного въезда, на глазах у сотен женщин, провёл палкой по земле у рельса: «Здесь — первый». И подымая повыше ногу, и негромко отсчитывая вслух замедленные свои шаги, как бы демонстрируя неошибаемость расчёта, сместился по шпалам несколько от первой отметки и снова чиркнул палкой: «Здесь — второй». И так - столько  запланировано вагонов, столько отметок. Люди перетащили вещи и сгруппировались кучками у своих чёрточек. А комиссар. поочерёдно подходя к каждой кучке и замедленно обведя глазами сгруппировавшихся, назначал одну из женщин старшей вагона, вручал ей повагонный список. И вполголоса, заставляя этим шумных по природе женщин примолкнуть, с напряжением вслушиваться и уяснять, кратко инструктировал о порядке размещения в вагоне, о поведении в пути следования. В конце, ужесточаясь интонацией, повелевал безоговорочно подчиняться старшей вагона  и предупредил, что нарушители его властью из эшелона будут безжалостно выдворятся, на произвол судьбы. На основной вопрос: «Куда?» отвечал, не ответив: «Узнаем на станции выгрузки». И не врал — в войну маршруты перемещений и пункты выгрузки засекречивались. Даже командиры дивизий не знали, куда следуют их части. 
        В ожидании состава предприимчивые женщины, из рабочих и крестьян, стаскивали из окружающего к своим отметкам всё, способное гореть, запасались водою. Вагоны подали в назначенное время, конечно, товарные, называемые в народе «теплушками». Как и все тогда - небольшие, 2-осные. На каждом было заводским трафаретом нанесено: «40 человек, 8 лошадей». В середине вагона — железная печка, и с двух сторон от дверей до торцов — дощатые нары. Двери — сдвигающиеся, две, по сторонам вагона. Комиссар со знанием дела подал машинисту «кукушки» (маленький, маневровый паровозик) знак, где остановиться — и получилось, как и отмерял он: вагонная дверь — против прочёркнутой отметки. Помню, времени на погрузку дали очень мало - ни на раскачку, ни на русское прочухивание. Этим распоряжался уже не нарочито-замедленный комиссар, а по своим законам и возможностям - железная дорога. Едва успели  забросать в вагоны вещи, дрова, детей - как состав, гуднув, тронулся. Машинист с места не рванул, малым ходом  дав возможность всем как-то втиснуться в вагоны. С земли не запрыгнешь — высоко, втягивали на руках. Последним шустро догнал свой вагон, где-то в середине состава, комиссар. И не преминул кто-то по-доброму съязвить: «А он и бегать умеет!». В тот день с утра Харьков, не переставая, бомбили. Но где-то очень в стороне от нашего пустыря (может, так специально и подобранного). Из-за огромности города далёкие бомбёжки казались вялыми, меня, 8-летнего, во всяком случае не тревожащими. Но с движением поезда взрослые заметно напряглись, примолкли. Сдвинули в сторону двери и со второй стороны вагона, приготовившись, как я теперь понимаю, кубарем, врассыпную, выскочить из-под немецких бомб. Эшелон наш, на 500, даже более человек, был вагонов из 12-13, да по весу не перегруженных. Поэтому до самой конечной станции нас к кому-то цепляли (или кого-то - к нам) до формирования состава вагонов под 30-ть, под паровозную силу. Вот и в Харькове, с безопасного пустыря потянул нас маневровый на доформирование, на железнодорожный узел, который вяло (казалось издалека), но методично, настоящими бомбами бомбили немцы. Там, на скопище путей, нас вмиг приткнули к открытым платформам, загруженным заводскими станками и заводскими рабочими, и уже настоящий паровоз, рванул нас из Харькова, на восток. А из всего, виденного последним мною в Харькове 41-го года, запомнились стоящими и теперь перед глазами - несколько одновременных дымовых столбов. И один из них - широкий, завихряющийся клубами по всей своей высоте, с вплетаемыми снизу языками пламени.  Нам повезло: немцы на доформировании нас не подловили.  Но, вернее всего, был это тот случай, который наш едкий на слово полководец Суворов предполагал не везением, а умением.  Да, это русские железнодорожники умением приспособились к немецкой, не сломленной ещё битьём педантичности. И пока те пили свой кофе и делились своими впечатлениями о преимуществе русских женщин над французскими, умелые успевали сбивать эшелоны и выталкивать их из Харькова, в целости и в сохранности.
               И немножко о женщинах, раз уж я об этом заикнулся. Немцы не возили в своих обозах публичных домов с немецкими проститутками. Пользовались подручным. Тем более, что за неделю до 22 июня армейским командованием была подписана и разослана по частям директива о запрещении привлечения к уголовной ответственности немецких военнослужащих за совершения преступлений против мирного населения на оккупированных территориях Советского Союза. И люди, пережившие оккупацию, просто всю оставшуюся жизнь молчали  о ужасах и зверствах, творимых над ними  немцами, румынами, венграми и прочими «европейцами». Так не рассказывают о тюремном житье вышедшие на волю. Но разве можно тюрьму сравнить с оккупацией!... Читающий!  В самом конце предыдущей главы этой книги «Перед войной», в электронной версии, у меня вставлен обрывок песни «22 июня, ровно в 4-е часа...» на фоне бегущих кадров. К этой песне как-то там ещё пристыковано несколько коротких видео. Признаюсь, я их все и не смотрел — меня интересовала только та песня. Но одно видео нечаянно  запустилось. И пока я разбирался, как его вырубить, перед глазами промелькнули кадры пленённых наших красноармейцев. Ты вернись, читающий, к тем кадрам, не поленись. Всмотрись в угрюмые, отрешённые лица этих русских людей, в сутулость движений, в красноармейскую форму, висящую на них, как на огородных пугалах... Некоторые вообще без гимнастёрок. Какие муки ждут их в фашистском плену.... Жалко, читающий, несчастненьких?  Не жалей этих скотов! Не становись на уровень полуумной гнилой интеллигенции! Всмотрись в них и на всю жизнь запомни, что эти твари, молодые, здоровые, обученные, сдали на поругание наших русских женщин. Сдали в том числе и своих матерей сестёр, жён, дочерей. И не думай, что понуры они  от разрывающего душу ужаса за несчастную судьбу обречённых своих родных. Они просто жрать хотят... Они струсили, не воевали, сдались в плен. А те, кто без гимнастёрок — не от жары. Это командиры и комиссары. Вместо стрельбы, они сбросили с себя, в кусты, свои с кубиками и партбилетами гимнастёрки и подняли руки... Другие, такие  же русские, в тех же обстоятельствах, в те же дни свой долг выполнили, как умели... И когда рассматриваемых тобою негодяев вели по 100-200 на одного конвойного, те, другие, убив за первые 10 дней войны немцев больше, чем было их  убито по всей оккупированной Европе за два года, с боями пробивались из окружений к новым боям (до Берлина). Или остались лежать там, где выполнили свой красноармейский долг. Им бы, которых гонят, не руки подымать, а поубивать ещё на границе немцев — не знали бы мы и слова такого: «Оккупация».
              Я знаю, что среди читающих обязательно найдётся и с однополушарным мышлением. И этой, лишь половиной задействованного мозга, он, умственный инвалид, способен осознать «по-человечески» только естественность самосохранности поднявшего руки и его страдания в немецком плену. Он найдёт десятки обстоятельств, оправдывающих сдавшегося.  А вот русская девочка, изнасилованная немцем и им убитая, или пощажённая, но поруганная на всю оставшуюся жизнь — для полуумного не существует.  Не существует в его полумозгу и обстоятельств к надругательству и убийству этой девочки ( тысячи, бесчисленные тысячи русских девочек и женщин!) Нет для этого у него соответствующих мозговых центров — атрофировали их послесталинские продажные писаки, продажные историки, лживое кино и зомбирующее телевидение. Вот о «сталинских репрессиях», гулагах, «голодоморах» в этом оболванивающем шабаше — море. А о ужасах оккупации, о расстрелах, о надругательстве — ни слова! Но мы, нормальные люди, мыслящие обоими полушариями, рассматриваем все явления в их едином, в причинно-следственной связке. И должны знать подлинную свою историю, с её героизмом, подлостями и ужасами. И должны понимать, что единственным обстоятельством надругательства над нашими русскими женщинами — был допущенный к ним немец. Немец, не убитый на границе струсившим, поднявшим руки. Я знаю, что найдётся и ещё умник, вернее полуумник, с неотразимым ко мне аргументом: «А ты, осуждающий, смог бы не поднять рук? Не сбросить в кусты командирскую гимнастёрку?»  А при чём здесь я?!  Здесь - только о тех, лишь через трупы которых прошли немцы в нашу страну, но в меньшем, меньшем уже количестве. И о тех, кто свою страну, своих родных променял на продолжение подлой своей жизни. Это они, променявшие, предоставили немцам познать преимущество русских женщин перед французскими. И посудачить в деталях об этом за не выбитым ещё у них из рук кофе...
             Но возвращаюсь к своим. Паровоз перекатил нас через окраины Харькова, прибавил скорости. И в этом движении, в равномерном перестукивании колёс, в задуваемом в двери ветре, люди в теплушке как-то разом вышли из предбомбёжечного напряжения. 40 человек, только женщины и дети, разных возрастов. Заговорили, задвинули плотно с одной стороны двери, другую прикрыли до щёлки - для наблюдения и освещённости,  потянулись к вещам. Определились с местами на нарах: по десять человек — внизу. Десять — наверху. То же - и в другой стороне вагона. Нам досталось наверху, у стенки, у бокового люка (или окошка), плотно прижимаемого железной крышкой... Куда везут, как долго, конечно, не знали, не брались и гадать. Но, забегая вперёд, скажу, что ехали мы ровно две недели. И ещё забегая, забегая очень вперёд, здесь же добавлю, что лет 10 назад, проездом, я специально сделал остановку в Харькове, попытался отыскать тот дом, покинутый нами 1 октября 41 года.  Верхняя сторона площади Дзержинского — есть улица Сумская. Но, выйдя на эту улицу, я растерялся: в какую сторону? Что-то развернуло меня в левую. Я знал, что в войну дом уцелел — в начале 44-го к нему подходила моя мать. Да, вроде, и не должны были его сломать — всего-то 60 лет от постройки. Долго шёл, много кварталов, до предельной усталости, всматриваясь в угловые, но не обнаружил. Может, в другой стороне улицы... Но усталость и неуверенность в направлении сбили на нет мой ностальгический пыл — только на вокзал, на ближайший поезд... Уже сейчас, вспоминая, удивился себе. Как можно было военному человеку не увязать  направление с запомнившимся передвижением войск! Ведь проходили они на войну, на запад, от центра, от площади. Мне бы сориентироваться по сторонам света и туда же. Но вот тот случай, о котором французы: « Умён на лестнице...»
               А теплушки предприимчивые наши женщины вмиг обжили. Развернули по нарам свои матрацы, набросали одеяла. Львиная доля вещей у всех — постели. Растопили чугунную печку, сверху — чайник, достали свёртки с едою. Кто-то, стоя у приоткрытой двери, с грустью, громко, призывая к участию, произнёс владевшее всеми: «Прощайте, белые хатки! Прощай, Украина!» Мать достала нашу карту, её обступили — куда? И по слышанной последней в Харькове сводке — где немцы? А скоростью паровоз нас не радовал. Началось двухнедельное чередование коротких пробежек с продолжительными, угнетающими стоянками на запасных путях, на разъездах. До войны железная дорога была в основном однопутная. И при обгоне или при необходимости разминуться, разъехаться со встречным, один из составов загонялся на запасной участок пути. Место так и называлось — разъезд. Мы стояли на таких разъездах, а мимо нас один за другим, один за другим, практически без интервалов, проносились составы. Вначале дружно в одну сторону, потом - в другую. И очень редко такие стоянки наши были недолгими. Люди вылезали на землю, разминались, искали кустик для уединения, поглядывали на небо. Если местные жители подносили съестное — приценивались, торговались, покупали. Начальник эшелона, единственный в эшелоне мужчина, в своём замедленном репертуаре спускался по стремянке по-старушечьи осторожно, лицом к вагонному проёму, нащупывая ногой очередную перекладинку, не отрывая рук от порога. И всегда прогулочно-медленно, как бы убивая время, брёл к домику начальника разъезда. С охотою разговаривал с машинистами своего или стоящих рядом с нами поездов, с ремонтирующими пути, с местными жителями. Но никогда — с нами, с подопечными ему пятьюстами.  Своих он просто не замечал. В вагоны не заглядывал, не заигрывал, не лебезил, не взбадривал людей: «Молодца, молодца!» Ещё на погрузочном пустыре, пытающиеся с ним заговорить о наболевшем, чем-то поделиться, что-то предложить, что-то спросить в ответ увидали только заволакиваемые печалью чёрные, мягкие глаза комиссара, печалью от неразумности и вздорности к нему обратящихся. Поняли — он здесь не для задушевных бесед. И в дороге люди уже не пытались преодолеть расстояние, установленное им до своей особы. Наперёд знали, в лучшем случае, безответную неуважительность ответом: «Со старшим вагона...», без интонаций, с оскорбляющим безразличием к обратившимся. Но ведь и действительно, все вопросы разрешались со своим старшими, на месте, вся информация — тоже через старших. Пока начальник прогуливался, старшие собирались у его вагона — поджидали. Комиссар разговаривал только с ними. Но так, что те доносили до остальных 39 своих повагончиков не только смысл его замечаний, сведений по обстановке, известий с фронтов и предположений на наше ближайшее, но доносили это с явно ощутимой комиссарской замедленностью, бесстрастностью, без акцентирования интонациями.  Назывались ближайшие станции  проследования, возможные пункты получения горячей пищи, хлеба, кипятка. Не зря, не зря, комиссар прогуливался к домику начальника разъезда и беседовал с местными. Может, и поэтому не забывали про нас, включали в движение. Но в движение всегда  - без предупреждений, без сигналов. Просто машинист, по ведомым только ему командам, трогал с места — и не догонишь. Болтающихся у состава втягивали руками уже на ходу, в свои или чужие вагоны. И только замороженный начальник эшелона, положив руку на порог своего вагона, с бесстрастным лицом, трусил рядом с набирающим скорость. И вдруг, не подтягиваясь на руках, каким-то отработанным приёмом отрывался от земли и прыжком влетал в двери вагона. Не переваливался через порог, а именно влетал, как в седло, опускаясь там на обе ноги. Для женщин наших это было как маленькое артистическое представление. И с началом движения высовывали они головы из дверей и окон теплушек — не пропустить бы! Поражал их не сам прыжок (у многих мужья были из кавалеристов), а редкостное человеческое перевоплощение... 
             И опять — короткий бросок, и — долгая-долгая стоянка. Конечно, на стоянках мы зудели, досадовали (какой же русский любит небыструю езду!), Но люди, здравомыслящие, видели в проносившемся мимо нас, что уступаем мы дорогу войскам, станкам, раненым ...— всему, первонеобходимому для войны, и нам, значит, — тоже.  Понимали: наверху руководителям этого движения очерёдность виднее... В начале пути, в зоне, доставаемой немцами, сквозь станции большие и малые нас прогоняли на скорости, без остановок, не допуская скопления составов, не создавая нагромождением целей, заманчивых для бомбардировщиков. Может, поэтому по нам, возле нас, одиноких, немцы не сбросили ни одной бомбы. А бомбили они железную дорогу нещадно и безнаказно. Многие станции, мимо которых мы проезжали, превращены были в развалины, некоторые — в очень свежие развалины, ещё коптившие. На станционных путях возились ремонтники. Но я ни разу не видел на железнодорожных узлах. возле разбитых вокзалов горящих, размётанных эшелонов. Так получилось в нашем пути.  Особенно мне запомнился горящий Орёл. В наше время пассажирский поезд пробегает от Харькова до Орла за время часов около 6-ти. Мы короткими перебежками добрались - через сутки. Немцы только что отбомбились. Горели разбитые станционные постройки, горели окружающие  станцию домики. Языки пламени, высотою с сами домики, как-то мирно, обыденно, подымались  вверх, переходя  в дым, заволакивающий пространство всей округи. Возле горящих построек, по путям тоже как-то мирно, вразброс, вне стада, густо бродили коровы и овцы. Наш поезд медленно-медленно, как бы наощупь, прополз сквозь дым и гуляющих животных. А впечатление мирности в моём детском сознании создавало, наверно, отсутствие в этой обстановке суетящихся людей, гасящих пожарища, сгоняющих в стадо свой скот. Конечно, я их просто не видел. Но запомнил Орёл 2 октября 41-го таким, как написал. И еще надо, наверное, добавить, что люди, орловцы, которых я не видел, знали в отличие от меня, от нас, что немцы уже  - в пригороде Орла. И что догорающие дома, колхозный скот и сам город - обречены. Я знаю, что в разных источниках разнится  официальная дата сдачи Орла. Но, вот, на полке, рядом со мною, стоит книга Героя СССР Архипова. Он командовал танковой бригадой, обороняющей Орёл. У него чётко — 3 октября. (Ему-то лучше знать, чем кабинетным конъюнктурным историкам). Значит в этот день немцы перерезали и дорогу Харьков — Москва. Но мы успели...
             Интересно, что проскочив через свежие, горящие развалины  станций или полустанков, вагонные женщины наши обязательно уясняли: «Вот, почему нас перед, не на разъезде, так долго держали — ждали окончания бомбёжки». И, наверно, были правы. Здесь же добавлю, что за все две недели дороги, я ни разу не слышал между ними сетований и возмущений на безорганизованность движения, на недостатки в снабжении, на безвнимательность к перевозимым. Не менее одного раза в сутки, днём или ночью (по обстановке, на каком-то полустанке), по команде комиссара, старшая вагона с помощницами приволакивали в вёдрах горячий густой суп или жидкую кашу (с мясом — помню) и в мешках — хлеб. Были властью тогда организованы  пункты питания для проследующих воинских частей, раненных, эвакуируемых. Наверно, там оформлялись какие-то документы на получение и списание продуктов. Но мы за то питание не платили ни копейки.. Так же, по команде комиссара, получали дрова, уголь, кипяток, приносили газеты. Иногда в вагоны заглядывали медики-женщины, местные, станционные, - спрашивали о больных, давали порошки. Вот тогда от вагона к вагону рядом с медиками всегда брёл наш комиссар. А по природе своей вечно недовольные женщины, молили только об одном — чтобы порядок такой не сорвало.... Не сорвало — так и доехали. С бомбами у нас обошлось тоже. Хотя из пулемётов нас обстреливали часто. Вообще немцы летали над нами во множестве. Но до прицельной стрельбы снижались не все. Наверно, машинист следил за небом. И как только появлялся низколетящий — состав останавливал. А для нас остановка и и одновременный рёв близких моторов — сигнал о налёте. Высыпались мы в обе двери и разбегались в разные стороны от вагона, вжимались в осеннюю холодную грязь или в полузамороженную землю. И только нашему начальнику эшелона немец не прибавлял подвижности. Он последним, так же по-старушечьи, сползал по стремянке на шпалы,  обводил глазами разбежавшихся, припавших к земле своих подопечных. И потеряв к ним интерес, в темпе своём обычном прогуливался у состава. Вверх голову не подымал, самолёты не высматривал - будто их там и не было. Вжавшиеся в землю, мы всё видели. Понимали, что кто-то должен же был оберегать от мародёров наши вещи в распахнутых вагонах. Может, поэтому и не отходил от состава?... Да и свыклись мы уже с тем, что уровня он - не нашего. И естественно: нам, пятистам - лежать, а ему - прохаживаться над нами. Но врождённым своим меланхолизмом или артистическими способностями (разве поймёшь!) снимал он с нас фатальный ужас беспомощности перед смертью, и вжимались мы в неубранные поля не безумным страхом, а осознанием: «Бережёного и бог бережёт». Вот вспомнил, что моя мать покидала теплушку не на очень раньше комиссара. Обычно она выбрасывала Риту на руки бабушки, выпрыгнувшей впереди всех, и пропихивала к проёму меня сквозь дверную сутолоку. Вниз я скатывался сам. И мы трое бежали подальше-подальше от путей, пока рёв налетающего бомбардировщика не бросал нас в киселеобразный чернозём. А мать пропускала всех, одевала на плечи обязательный вещмешок с самым ценным и не кубарем, а в обычных движениях спускалась вниз по ступеням стремянки. Нет, она не обезьянничала с комиссара. Просто были у неё и характер, и умение просчитать обстановку. И уделяла внимания немцу, тому в самолёте, на расстоянии от неё, как и мужу своему в другое, в мирное время,  не больше, чем она считала это нужным. На поле она тоже даром времени не теряла. И всегда, возвращаясь с налёта, затаскивала в вагон с неубранного поля хороший мешочек колхозных овошей. На чём мы лежали - то из грязи, под самолётами, и надёргивала, Ели всем вагоном. Было матери тогда всего-то 32 года....
           Стреляли немцы трассирующими, короткими очередями. Куда летят пули, мелькнувшимися искорками, понять со стороны было невозможно. Оценить направление их полёта мог только прицеливающийся, смотрящий им вслед. Возможно, били по паровозу, возможно — проводили очередью, забавляясь, по женщинам и детям. Никто им не мешал. Правильно, эх, как правильно по приговору трибунала расстреляли тогда десяток авиационных генералов за преступную нерадивость в подготовке к войне советской авиации!... Как-то один бомбардировщик, безнаказно резвясь, на бреющем (авиационный термин), так низко пролетел над нами, что тело моё, как бы потеряло весомость, приподымаемое воздушным потоком. Не «сбрил» он нас с лица земли неубирающимися колёсами (Ю-87) и не разбился сам только великим мастерством своего фашистского пилота, а может, просто победно шествующим  тогда ещё их везением. Помню, несколько женщин вскочили на ноги и в бессильной ненависти замахнули вслед ему кулаками... 
        Часто немецкие лётчики к рёву двигателей и стуку пулемётов подключали  душераздирающий вой специальных сирен. Эти создания европейской цивилизации генерировали звуковое завывание, тональностью, частотой и децибельностью рассчитанное на взрывание человеческой психики, на парализацию человека ужасом, на доведение его до безумности. Неповторимый тот звук и силу его воздействия мне не описать. Возможно, и действовало оно при покорении немцами Европы по замысленному его создателями.  Возможно, поэтому парализованные страхом и убили их, немцев, там, в Европе, за два года войны в количестве меньшем, чем в России только за первые десять дней их вторжения. Но русские люди, выращенные и жившие в суровости  - не примитивные папуасы и не европейцы, избалованные лёгкой жизнью. Здесь быстро отличили фальшивость шумового оружия от поражающего пулями. И я, участник тех событий, тому свидетель. Видел, что жуткий немецкий вой остался просто незамеченным начальником нашего эшелона. Затянутый ремнями, с полевой сумкой через плечо, он в обычной своей манере замедленно-замедленно прогуливался вдоль брошенных нами вагонов, и ничто не менялось в его лице, вечно унылом до ослиности. И сознательно или бессознательно (разве поймёшь его сквозь бесстрастность) безразличием своим нейтрализовал он тот вой у своих пятисот до безвоздействия. Да и мать моя, в сторонке, не замечая сирен, выдёргивала за ботву из размокшего грунта   картофельные кусты и обрывала в мешок висящие на корнях клубни.  Умела она пренебрегать... Улетали немцы, и мы стремглав бежали к вагонам, выдёргивая из-под ног морковку или репу, если попадалось. Машинист не ждал, и наши уже привычно, на ходу, подсаживая и подтягивая друг друга, переваливались в свои вагоны. И только невозмутимый комиссар какое-то время трусил за набирающим скорость, крутя по сторонам головою, и вдруг, неуловимо как, исчезал вместе с полевой сумкой в дверном проёме… Теперь-то я понимаю, что не акробатикой забавлялся и забавлял подопечных начальник нашего эшелона. Просто он последним покидал вынужденную нашу стоянку, убедившись, что там никого не осталось. А в вагон забирался не по стремянке — но это уже, как умел. Возможно, был из кавалеристов. А те тяжкими многолетними своими трудами знали и умели то, что непознаваемо и неповторяемо в кавалерии не послужившими. Было ему поручено вывезти командирские семьи  из Харькова — вот он и вывозил. Как умел. А мы под бодрый стук колёс, располагаясь в вагоне, с недоумением и насмешками поминали абсурдность немецкой затеи придавления нас шумовыми эффектами.
              Как-то на одном из перегонов 2 или 3 немецких самолёта прижали нас к свекловичному полю на необычно долгое время. Они, на большом расстоянии один от другого, на малой высоте, барражировали вдоль путей от горизонта и до горизонта. И на свой вкус и под настроение бомбили и обстреливали выбранные цели в цепочке остановившихся наших эшелонов. (И никакой сдачи... Вот житуха фашистам!). Подлетая к нам через равные промежутки времени, много-много раз заставляли нас сжиматься в ожидании сбрасывания бомб. Мы лежали втроём, голова к голове, бабушка, я и 4-летняя сестра Рита. Бомб не дождались, слышали только их разрывы, впереди и сзади себя, по другим. Но разноцветные искорки, короткими строчками вылетающие от самолётов, да равномерное простукивание пулемётных очередей не выпускали нас из смертельной напряжённости. На Рите была одета ярко-белая пуховая шапочка, завязываемая под подбородком. И  бабушка, не приподымаясь,  наощупь обшаривала вокруг себя пожухлые от заморозков листья сахарной свёклы и прикрывала-прикрывала ими Ритину голову. Не могла её деятельная натура просто лежать в напряжённом ожидании, да и дожимала она возможное до того самого: «Бережёного и бог бережёт». Потом в вагоне, когда состав тронулся, и люди, только что разминувшиеся со смертельной опасностью, сквозь нервно-счастливый смех, перебивая друг друга, вспоминали нелепые эпизоды в последнем налёте, не забыли и про мою бабушку. И все дружно смеялись над абсурдной защитою девочкиной головы свекловичными листьями. А зря смеялись. Лётчик, обстреливая скопления людей, выбирает там точку прицеливания — что-нибудь яркое. И в течение всей очереди держит перекрестие прицела на этом ярком, не виляя самолётом. А рассеивание — вибрациями корпуса. Бабушка, конечно, и понятия не имела о приёмах авиационной стрельбы и о теории вероятности поражения. Но жизненная смекалка подсказала ей единственный безошибочный способ спасения на открытой местности — слиться с этой самой местностью. Возможно, и убрала она этим с глаз немецкого убийцы яркое пятнышко — ритину шапку, и пролетел тот дальше, в поисках подходящей точки прицеливания. Ему-то было всё равно: здесь расстреливать или метров на 200  впереди. И там и там не свои же  дети и женщины...
             И думалось тогда ему, немцу, сверхчеловеку, что так вечно и будет.  Конечно, у него полётная карта восточной кромкой своей обрывалась сразу после Москвы. Но очень хотелось не знать, не думать, что Россия не кончается там, где кончается его карта. И очень  хотелось не осознавать, что русское сопротивление потихоньку возрастает и что немецкие пилоты и самолёты потихоньку уничтожаются... Те, кто нас бомбил и обстреливал, не дожили до трагедий своих семей. Их всех перебили на русском фронте. Но тогда, в 41-м, живым и резвящимся, им и в голову и не приходила здравая мысль, что и на ихней улице будет горе. В марте 1945 года, когда советские войска продвигались уже по Германии, армады американских и английских бомбардировщиков ковровыми ночными налётами по городским кварталам уничтожили враз 600 тыс. цивильных  (невоенных) немцев — женщин, стариков, 70 тыс детей. Воздалось...  И как правильно, эх, как правильно, расстреляли довоенного командующего ПВО страны, противовоздушной обороны, генерала Штерна! Не предусмотрел, не настоял, не пробил... Оставил страну без той самой ПВО. Подставил советских, беззащитных, под авиационные пулемёты...  
               Не знаю, как у других, но у меня эти записки не пишутся, они срисовываются словами с видений давно прошедшего. Взбудораженный усилиями на воспоминания мозг мой чёткими кинолентами и фотографиями выставляет в сознании как бы просматривание глазами виденного в реале многие десятки лет тому назад. Вот только не хватает словарного запаса, литературного умения, трудового упорства и отрываемого от повседневной жизни времени, чтобы пократче, объективнее и полнее перелить эти видения в строчки моих записок. Вот и сейчас помянул про англоамериканское убийство немецких женщин и детей, а память тут же выставила перед глазами из каких-то дальних своих закоулков  простенький до примитивности агитплакат первого года войны. Видел я его лет 75 назад, и все эти годы, забыв, и знать о нём не знал. И вдруг — перед глазами. На нём карикатурный Гитлер, почему-то с перевязанной косынкою щекою, рядом — карликоподобный с укороченной ногою Гебельс и  толстый, боровом, Геринг. Вся компания в ужасе смотрит на небо, на сыпящие оттуда на них бомбы с красными звёздочками на корпусах. И здесь же как бы в клочья рваными буквами стишок:
                     Гитлер, сволочь, бомбы сеет.
                     Что посеешь — то пожнёшь!
      Я, 8-летний, знал, что иначе быть не может, не сомневался в этом. Но почему этого не хотел знать взрослый мужчина, обстреливающий нас? Я давно уже про себя и для себя разобрался в интересах пофамильно неведомых нам правителей мира, спланировавших и организовавших Вторую мировую. Знаю интересы руководителей стран-агрессоров и стран пострадавших. Я знаю, как и почему Гитлер и его компания пошли на поводку у правителей мира и завели страну в подготовленную ей ловушку. Пошли, убив по дороге туда столько тех, сколько и кого им убить было запланировано сверху. Знаю, почему у правителей мира не прошла вторая половина замысла — уничтожение Советского Союза и почему Сталин был ими признан победителем. Я знаю ход войны и её итоги. Я знаю, почему американские оккупационные войска  до сих пор находятся в свободной стране Германии  и почему они оттуда никогда не будут выведены. Но за все 75 лет от 41-го не получил для себя ответа на казалось бы такой простой вопрос: почему воевали простые немецкие люди? Почему они потеряли разум, лишились реалистического восприятия? И всегда ли они были и есть зверями или только тогда. Почему простой немецкий парень вскинул винтовку и, просто резвясь, застрелил мою двоюродную бабушку. Как могли немецкие юноши, простые армейские солдаты, повесить на ялтинской набережной, на старой акации, только для запугивания жителей 12-летнюю девочку. Не  понимаю, за что они на чужой им земле миллионами, стойко, подыхали от красноармейских пуль и русского мороза. Почему они не садили свои самолёты на нашей территории и не подымали руки. Почему и в мыслях у них не было понимания, что обрекают они своих родных на отмщение, а страну свою - на разорение.  Нет для меня ответа. Есть только рассуждения, мои и чужие. Ну а агитплакат, с его карикатурами и стишком, с которого срисовал я первые строчки этого абзаца, думается, примитивным выглядит только при поверхностном проскольжении по нему взглядом из сытого и благодушного 2016 года. Не выдавалась при Сталине халтура. Очень талантливый и разумеющий художник нарисовал те карикатуры и очень талантливый и умный человек в тот стишок передёрнул известную русскую поговорку. Броско, доходчиво и выражающе общую мысль тех советских людей, осыпаемых немецкими бомбами, о неотвратимости отмщения. В той нарочитой простоте — сила его доходчивости. «И на нашей улице будет праздник!» - слова Сталина в одном из выступлений в горьком  41-м году...  Да и не застряла бы пустота в закоулках моей памяти. А раз застряла — значит, от того, что стала какой-то невидимой миллионной частицей, составляющей мою личность. И сработала вот автоматически, к случаю.
           От маминой карты в вагоне нашем не отрывались. Малейшая новость с фронта или в нашем передвижении - сразу же для наглядности и ориентирования привязывалась к карте. Помню, как с облегчением  оживились, когда эшелон наш по московской окружной железной дороге свернул, наконец-то, на восток, подальше-подальше от боевых действий. Ещё несколько дней нас, дольше стоящих, чем передвигающихся, доставала немецкая авиация. Но уже всё реже и реже. По обоем сторонам путей не валялись покромсанные бомбами вагоны и паровозы. Да и перестали смотреть мы по сторонам. Теперь на перегонах, менее напряжённые ожиданием налёта, сохраняя тепло, мы плотно задвигали двери теплушки. Печка наша чугунная, с вытяжной трубою через крышу в вагоне, горела непрерывно, иногда раскаляясь до красноты. Но, конечно, на огромный продуваемый вагон было это — ничто. Всю дорогу пребывали мы в зимней верхней одежде. В ней выпрыгивали из вагонов, в ней и спали. Не голодали. Что-то подносили с пунктов питания, что-то подкупали. На той же печке варили «в мундире» картошку, кипятили чай. Отъехав от Москвы в безопасное, выйдя из предбомбёжечного напряжения, заговорили о тревожившем. О воюющих уже мужьях, о потерянных связях, о оставшихся в оккупации, о предстоящем бытье. И запели... Пели народное, выношенное веками, передаваемое без нот, без записей, от посиделок до посиделок, от застолья до застолья, от поколений поколениям. Вкладывали в пропеваемое, разряжаясь, свои тревоги, печали, ожидания... Пели все в вагоне, окончив одно и подхватывая очередное. Пели во всём составе. Пели красноармейцы, прокатываемые мимо нас на запад. Не пели только эшелоны с раненными. Прекращали петь, как по команде мы, останавливаясь рядом с ними. Понимали — там боль, умирание...,
             Я не помню названий городов, которые мы проезжали. Карта мамина, карта Европейской части СССР, на восточной границе той части и оборвалось. Мы въехали в Азию. Так что ориентировались в местах передвижения только из доносимых до нас старшей вагона соображений нашего начальника эшелона. Через две недели пути на малюсенькой, в несколько домов, станции вагоны наши, как и много раз до этого, отцепили от основного состава и перетащили на запасной путь. Помню, женщины наши как-то забеспокоились, нутром почувствовали, что здесь не обычное переформирование, да и пребывали уже последнее время в застывшем ожидании конечной остановки. И не ошиблись. Старшая, прибежавшая от начальника, в его же замедленно-обстоятельной манере, передала: «Приехали. Собрать вещи, вагоны не покидать. Ждать команду на выгрузку». Было это  14 октября 41-го, станция Макенка, Северный Казахстан, километров 300 не доезжая до Акмолинска (тогда — областной центр, теперь - столица Казахстана Ашхана). По кругу до горизонта — ни деревца, ни бугорка — ровно. Чуть-чуть прихваченная морозом пустая земля... 
              В последний раз видел я комиссара из дверного проёма покидаемого вагона. Он стоял, о чём-то разговаривая, в кругу нескольких представительных мужчин и женщин, казахов и русских, даже издалека понятных — местного начальства. К нам, к вагонам, он не подходил, не прощался. Миссия его окончилась, под ногами не путался, прощательной сентиментальщиной людей не отвлекал. Да и люди были озабочены уже иным. Не помню, чтобы его когда-либо поминали. Возможно что-то от него подсознательно и проступало во мне, когда приходилось управлять толпою, когда надо было под сотнями глаз держать себя в соответствии с обстановкой, когда людям навязывал свою волю и одним глазом, не шумя, прослеживал, что навязанное сделалось для людей разумной необходимостью и выполняется по моим замыслам. Мне много, очень много, в армейской службе приходилось иметь дело с товарными вагонами и платформами. И я тоже никогда не пользовался стремянкою.  Впрыгивал в вагон и выпрыгивал, не касаясь той подвески. Но у меня — обыденно, по рабочей необходимости, от принудительных занятий на перекладине и брусьях. А у него — от кавалерийской выучки, от демонстрирования отработанных приёмов блеском исполнения, на восхищение публики. И из вагона по-старушечьи, осторожно по стремянке - комиссарский трюк. Всегда кавалеристы отличались красотою. И не только красотою своих усов, но и красотою своих движений. Из далёких веков дошла до нас ироническая присказка русских офицеров: 
                             Красавец — в кавалерии,
                              Лентяй - в артиллерии,
                              Пьяница — на флоте
                               И дурак — в пехоте.
            Я уже писал, что в Советском Союзе фамилии поверженных врагов народа просто не упоминались, а портреты их уничтожались, в учебниках затушёвывались. Вот одним из таких, затушёванных, с 37 года стал всемогущий до суда за измену Родины и расстрелянный нарком (министр) НКВД  Ягода. И, конечно, физиономию его, наводнявшую раннее все советские издания, увидеть стало невозможно. Но с конца 80-х, при горбачёвской десталинизации страны, портреты этой безвинной овечки, «жертвы тирана». вновь появились в наших изданиях. И в первом же из тех портретов я увидал начальника нашего эшелона. Та же форма головы, два квадратика усов под ноздрями, те же черты лица, то же ослиное уныние. Вот - ещё одна загадка того человека, нашего комиссара. Ну зачем ему нужно было демонстрировать собою облик засуженного врага народа!  Игра со смертью. Ведь, тот, бывший, продолжал ещё стоять перед людскими глазами...  И вот ещё что. Спроси у меня, читающий, зачем я так много о случайном, на две недели-то всего, человеке — не смогу ответить, не имею ясности. Но раз списалось с возникшего перед глазами фрагментика давно прошедшего, значит распирало что-то поделиться...  И ещё думаю, если был комиссар из греков, то  не из наших, севастопольских. Те — испокон веков по рыбной ловле, особенно по её продаже. И по чебурекам. Даже присказка была рифмовкой "греки — чебуреки", но в памяти её с довоенных времён не удержал.
  
   Читать дальше Глава 6.2.  


        Читающий, если не поленишься, отправь свой комментарий, своё мнение о прочитанном, по эл. адресу bodrono555@mail.ru Оно здесь будет напечатано.  
         

                            

1 комментарий:

  1. Таиса Тимощук8 января 2013 г., 7:00

    Как было тяжело, жестоко, невыносимо больно, необъяснимо страшно и все эти понятия объединяет одно ёмкое слово "война". Она каснулась всех и каждого из нас по отдельности. А сейчас эхом отзывается в сердцах и душах нас самих, наших детей, внуков. Все это было, это наша жизнь, это наша история.

    ОтветитьУдалить